Изменить стиль страницы

Обвязав голову косынкой, мать забралась на стол. Ее щетка заходила но потолку умело, ловко, и капли извести не текли по руке, как это случилось у Степки, когда он взялся подражать матери.

Опершись на костыль, Любаша белила стену между окон. Окна были застеклены. Но не целыми стеклами, а составленными из осколков. Солнце смотрело в них. И лучи его преломлялись и разрисовывали окна узорами, только не белыми, как мороз, а цветными: фиолетовыми, розовыми, золотистыми…

— Дни теперь теплые, — сказала Любаша. — Завтра мы сможем перебраться к себе.

— Днем раньше, днем позже… Успеется, — ответила мать. — Хорошо бы полы покрасить. Нюре обещали принести краску…

— Себе она уже достала, — не сдержался Степка.

— Завистливый ты, Степан. Не толково это. — Нюра стояла на пороге. И все слышала.

— Ты уж больно толковая. Подставляй щеки, побелю.

Нюра пренебрежительно махнула рукой:

— Охолонь… Не мазалась и мазаться не собираюсь… А относительно краски, тетя Нина, слово твердое. Мне керосинщик обещал. У него есть.

Лицо Нюры в веснушках. Приятное в общем. А взгляд хитроватый.

— Ваня письмо прислал. Его орденом Славы наградили. И война скоро кончится.

— Прямо так и пишет? — подзадорил Степка.

— Другими словами, конечно. Но понятно… Я сейчас прочту.

Она вынула из лифчика солдатское треугольное письмо. Стала читать:

— «Бьем фашиста. И могила его близка. Все будет хорошо, Нюра. Все хорошо… Главное, не надо торописа, не надо волноваса».

Юмор мужа Нюра не поняла. Покачав головой, нравоучительно сказала:

— Учудишься… Базой человек заведовал — и такие грамматические ошибки…

— Да, изменилась девчонка сильно… — сказала Любаша, когда Нюра ушла.

— Еще не все о ней знаешь, — ответила мать. Она слезла со стола, чтобы передохнуть. — Не ночевала она однажды. Говорит, в отряде пэвэо дежурила… — Мать перешла на шепот: — А я точно знаю, в пэвэо она не дежурила.

Любаша рассмеялась. Сказала:

— Молодец.

Мать чуть не заплакала:

— И орден тебе дали. И ногу ты на трудном деле оставила. Но ума не прибавилось ни грамма.

— Точно. Ум приказами не распределяется, по карточкам не выдается. Сколько мама с папой отпустили, столько всю жизнь в голове и носишь.

Степке никогда не забыть: встреча матери и Любаши произошла во второй комнате в доме тети Ляли. Густели сумерки. И мать и Любаша были зареваны. Мать бесконечно повторяла:

— Дочка, милая, дочка, милая…

И еще говорила:

— Ну что нога… Бог дал, бог взял. Ведь живая ты, живая вернулась. Погибли ведь там многие.

— Да, многие… — говорила тогда Любаша. — Наш командир Цезарь Куников погиб. Мне Галя об этом в госпиталь написала. Осколком его. Прямо в живот.

— А Галя? Как сама Галя?

— Хорошо. Воюет. Она не то что я. Она обстрелянная…

— Всем нелегко.

— Война.

— Вон Жора тоже, можно сказать, руки лишился.

— Бедняга.

— Он хороший, Люба. Работящий… Конечно, выпить любит. А какой мужчина от рюмки откажется.

— Зачем об этом, мама? Не время…

— Я понимаю. Но ты не обижай человека. Хорошо?

— Хорошо.

Только Жора сам обиделся. За что и на кого — неизвестно. На второй день после приезда Любаши ушел он, ни с кем не простившись, и тощий свой вещевой мешок позабыл взять.

7

Мать покормила Степана в подсобке за перегородкой, где тусклая женщина в очках с облинявшими дужками стучала на счетах. Перед ней лежали накладные, меню, талоны на обед и на завтрак. Женщина работала калькулятором. И ее очень уважали. После обеда, между тремя и четырьмя часами, калькулятор, забрав расклеенные на листках талоны, отправлялась в КУБ. Контрольно-учетное бюро находилось в одном из уцелевших зданий по улице Энгельса, невдалеке от Пятой школы. Сюда приходили заведующие всех магазинов и калькуляторы всех столовых города. Карточная система требовала строгой отчетности. Работники КУБа считали талоны, гасили их специальными штампами, смоченными в черных чернилах, и в конце рабочего дня сжигали во дворе. Прямо так — на костре. Степка видел эти костры. А талоны, продуктовые и промтоварные, представляли в ту пору такую ценность, что казалось — сжигают деньги.

Калькулятор порою, отрываясь от накладных, смотрела на мальчишку. Ее глаза за очками были пребольшими. Их распирала тоска, боль, отчаяние. В ноябре прошлого года эта женщина потеряла мать и шестилетнюю дочку. Степка несколько раз видел ее девочку, светленькую, с яркими бантами и губами. Бомба попала прямо в щель, где прятались бабушка и внучка. Это был редкий случай. Редкий даже для Туапсе.

— Схожу к морю, — сказал Степка. Мог бы и не говорить, но в тот момент ему захотелось быть послушным.

— Только не купайся, — ответила мать. — Да на обратном пути зайди ко мне…

Она вышла вслед за сыном. И с минуту стояла возле двери, глядя на зеленую улицу и на сына, так подросшего за минувший год. Птицы чирикали на деревьях, летали низко. Сирень цвела щедро. Запах ее смешивался с запахом белой акации. Развалины утопали в зелени. И весна казалась обыкновенной, нормальной, как и до войны.

В противотанковом рву, наполненном дождевой водой, квакали лягушки. Они, конечно, квакали противно. Но это все равно было приятнее, чем вой сирены, чем свист осколков. Это была жизнь. Природа. Бытие. Это внушало веру, что все обойдется, все будет хорошо…

Степка шел той дорогой, которой в августе прошлого года они ходили к морю с Вандой. Воздух был теплый, прогретый солнцем, но не пыльный, как летом, а сладкий и ароматный, словно клубника. Она уже цвела за забором Красинина. И старик пересчитал цветки и, наверное, прикинул, сколько рублей можно выручить, если снести будущие ягоды на рынок. На рынке все было дорого. И называли его не рынком, а толкучкой. Там люди редко стояли на одном месте, а больше ходили и предлагали поношенные вещи, старые патефонные пластинки, зажигалки. Из-под полы можно было купить буханку хлеба, немного сахарина и даже карточки — хлебные, продуктовые, промтоварные.

Степка потерял хлебные карточки неделю назад. И теперь они тоже могли продаваться на толкучке. Без хлебных карточек Мартынюки оставались уже второй раз. Впервые это случилось в тот день, когда убило мать Ванды. Взрывная волна тряхнула дом и сняла драночную крышу, словно это была шляпа. Никто до сих пор не знает, куда улетели крыша и хлебные карточки. Убегая в щель, подхлестываемый сиреной, Степка видел, что карточки лежали на столе, придавленные мраморной пепельницей. Потом ни стола, ни карточек разыскать не удалось. Пепельницу Степка обнаружил под сливой…

Мост через речку Туапсинку был смыт стремительными весенними водами. Пенистые, с мазутными пятнами, они однажды подхватили мост, словно лодку, и выбросили в открытое море. Черные, обвитые тиной сваи выглядывали из воды между берегами.

Паром в этот час не ходил. Им пользовались лишь утром и вечером, когда люди, жившие на левом берегу, шли на работу или с работы. Однако перебраться на противоположную сторону можно было и без парома. В том самом месте, где река встречалась с морем. Узкая коса гальки, изгибаясь, устремлялась влево. И расстояние между берегами не превышало трех-четырех метров. Глубина была по колено. Но зато течение — просто сумасшедшее.

Степку не сбило с ног. Сняв туфли и закатав брюки, он благополучно перебрался на левый берег.

Тральщик лежал на прежнем месте, но море засасывало его. И он выглядел гораздо меньшим, чем в тот день, когда они были здесь с Вандой.

Все-таки Степку удивляло, приводило в недоумение и тревожило молчание Ванды. Он знал, что бывают на свете хорошие и отзывчивые люди, которые просто не любят писать письма. Но не мог отнести Ванду к их числу. Она была очень вежливой, очень воспитанной, очень прилежной девчонкой, и не настолько ленивой, чтобы однажды не написать несколько слов: жива, здорова, доехала благополучно.

Могло, конечно, случиться, что письмо Ванды затерялось на мытарных почтовых дорогах. А может, Ванда перепутала адрес. Только едва ли…