— Это все?

— Нет, вот еще один… — Степа нерешительно протянул рисунок со своим изображением. Листок они немного помяли, когда спорили про фас и профиль. Еще и уголок оторвали, — оттого не стали показывать. То есть Степа забрал рисунок себе, собираясь наклеить на картон и дома отреставрировать. Ну а Грише было вроде и не жаль. Тот же тираннозавр, по его мнению, смотрелся куда более круто. А вот теперь пошли иные оценки, и он окончательно поджался. Совсем как в ту минуту, когда перепугался за Степу перед отцом. Потому что понял, что страшно, когда бьют тебя, но еще страшнее, когда при тебе обижают другого. Теперь же был не страх, а что-то другое. Наверное, стыд за свою недавнюю самоуверенность.

— Та-ак… — протянул Альберт Игнатьевич, и изучившие его интонации студийцы по-гусиному завытягивали шеи. — Наконец-то! Я уж думал, не найду ничего. Что это?

— Ну… Мы помяли его маленько… — пролепетал Гриша.

— Охохонюшки мне с вами. — Альберт Игнатьевич покачал головой, и Гриша понял, что руководитель студии совсем даже не сердится. Тонкие и неожиданно сильные пальцы взяли его за локоть, притянули ближе.

— Вот что, дорогой мой, — заговорил Альберт Игнатьевич. — Про цвета и палитру я с тобой, пожалуй, не буду. Сам дойдешь и научишься со временем. Другая у тебя проблема, дружок, совсем другая.

— Фотографии? — пискнул кто-то из юных художников.

— Да нет, фотографии тоже могут разить наповал, могут и ранить, и трогать. Тут дело в ином… — Альберт Игнатьевич взглянул на Гришу — да так пронзительно, точно пытался соскрести первый акриловый слой, о котором толковал Степа. — Тут, Григорий Батькович, хитрее штука выходит. С цветом и формой проблем у тебя нет — все ловится слету, но… — тонкий палец взрослого художника взмыл вверх. — Ты ловишь форму и изображаешь ее блестяще, но она становится целью, заслоняет главное. А без него — без главного — теряется смысл творчества. И музыка перестает быть музыкой, и фильм не запоминается, и картинка становится всего лишь невыразительным кадром.

— Надо, чтобы был выразительным? — робко сказал Гриша.

И снова Альберт Игнатьевич поморщился. Чуть помолчав, стремительно выпрямился, взмахнул рисунком, изображающим «воина».

— Итак, гении-кудесники, обращаюсь ко всем… Вы помните, о чем мы говорили. Любая настоящая картина — это калитка. В иной мир, в иные энергии. Ну а просто похожее — оно и плоское, оно и скучное. Можно, конечно, потрогать, можно погладить, можно даже поставить рядом с оригиналом, но чуда все равно не произойдет. Если же вам удается пробиться вовне: из плоского — в объем, из стылой картинки — в движение, люди обязательно это почувствуют. Это как электричество, пущенное через кровь, как улыбка любимого человека…

Гриша невольно бросил взгляд в сторону Ульяны и ощутил, что краснеет. В эти секунды Ульяна улыбалась, и это так подозрительно стыковалось со словами Альберта Игнатьевича, что Гришке немедленно захотелось провалиться сквозь старенький паркет. Правда, уже не от стыда, а совсем от другого чувства.

— Во-от! — удовлетворенно протянул Альберт Игнатьевич. Укрыться от его пронзительных глаз было невозможно. — Вижу, что дошло. Значит, есть надежда. Потому что это, — он кивнул на прочие Гришины рисунки, — это можно штамповать погонными километрами, можно глянцевать и раскрашивать, упаковывать в дорогущие багеты, — результат будет нулевой. Рисуют не образы, не природу и не людей, — рисуют порталы. А уж они могут вести в мир прекрасных и могучих энергий. В те миры, где мы становимся кем угодно — королями, волшебниками, добрыми рыцарями, где сопереживание — самое естественное явление. Потому что огромная вселенная перетекает в вас, и на какие-то секунды-минуты вы сами становитесь этой вселенной. Это чудесное, ни с чем не сравнимое ощущение, и чем талантливее, чем шире портал, тем дольше даруется искомое чудо. Правда, для этого художник должен не щуриться, не копировать, а напротив, распахивать глаза пошире. И не только глаза, а нечто внутри себя. Может быть, заплакать, если он рисует горе, может, даже чуточку умереть, если рисует смерть.

— Умереть? — поразился кто-то из ребят.

Альберт Игнатьевич кивнул.

— Писатель Максим Горький от боли потерял сознание, когда писал о последних мгновениях Клима Самгина. Художники, изображавшие батальные сцены, нередко ощущали физическое недомогание и вынуждены были прервать работу. И это естественное явление. Можете не сомневаться, что все настоящие портретисты любят, восхищаются или ненавидят своих персонажей. Только тогда у них может что-нибудь получиться.

— А здесь? — один из студийцев указал кистью на рисунок со Степой. — Что у него здесь? В смысле — какое чувство?

— Это уж вы решайте сами, — Альберт Игнатьевич улыбнулся. — В том и прелесть отпираемых порталов, что каждого из нас они увлекают в свою особую сказку. Ну а вы… Вы все можете стать великими художниками, только не забывайте, что великость сия в том и заключается, что, открывая миры для себя, вы открываете их для других. Именно в эти секунды вы и становитесь счастливыми.

* * *

Степан морщил лоб и разбирал тригонометрические задачи. Грише задачки на ум не шли, а шло совсем другое. Прикрыв учебник альбомом с репродукциями, он рассеянно глазел в окно и машинально подсчитывал количество пролетающих мимо голубей и ворон. Всякий раз ворон оказывалось больше. Орнитологи, наверное, еще не догадывались, но Гриша знал уже твердо: птицу мира уверенно вытесняет из городов воронье. И это ему решительно не нравилось. Потому что воронье — это всегда помойки и руины, а значит, что-то господам орнитологам следовало срочно предпринимать…

Переводя взгляд с окна на альбом, Гриша прикрывал ладонью «Незнакомку» Крамского. То верхнюю половину лица, то нижнюю, то правую щеку, то левую. Однажды он уже проделывал то же самое с фотографией Ульяны, но об этом, понятно, рассказывать никому не собирался. В отличие от голубино-вороньего феномена эту загадку Гриша так и не раскрыл, хотя и чувствовал, что ответ таится где-то совсем рядом.

Человек дейтерия Bezimeni7.png

— Смотри, — не выдержал он. — Лицо закрываю и оставляю всего один глаз. Нет ничего больше — ни крохотного кусочка!

— Ну?

— А она все равно красивая.

— И что? — Степан поскреб ручкой в затылке. Переход от тригонометрии к живописи происходил с замедлением.

— А вот так — уже нет. Пропадает все… Снова перемещаю руку, — и опять красивая.

— Ты хочешь сказать… — Степа отложил несчастную ручку. — Это что-то вроде золотого сечения?

— Ну, вроде того.

— Считаешь, красота сосредоточена в каком-то одном месте?

— В том-то и дело, что не знаю, — Гриша передвинул ладонь так, что на этот раз видно были только губы и часть подбородка. — Никак не могу понять, в чем тут дело. Иногда рот не видно, а уже по глазам ясно, — человек улыбается. Даже по одному глазу.

— Ну, наверное, морщинки какие-нибудь. Мимические мышцы.

— А у детей? Трехлетних?

— Это верно, у них морщинок нет.

— То-то и оно, — Гриша покачал головой. — Помнишь, о чем Альберт Игнатьевич говорил? Художник рисует и переживает. Но, что-то он, скажем, рисует спокойно — уши там, волосы, одежду. А потом добрался до глаз и разволновался.

— Ага! Или губы! — подхватил понятливый Степан. — Он может, целовал их и вспомнил!

— Ну да… — Гриша ощутил предательское сердцебиение. Об этом он тоже думал. В смысле — о поцелуях.

— Во-о! — прогудел Степа. — И как только он начал волноваться, стало получаться то самое — настоящее. Мазок там нужный, цветопередача…

— Портал.

— Ага! А потом мы смотрим, значит, на губы или этот твой глаз и тоже что-то чувствуем.

— Или слышим.

— Слышим?

— Ну да. Как магнитофонную запись. Если можно записать звук, то и чувства, наверное, записываются. Это как ключик срабатывает, понимаешь? Портал-то не здесь, не в картине.