Изменить стиль страницы

— Ну что ж, постарайся забыть, если сумеешь. Я так и думал, рано тебе жениться, — сказал Одинцов, вновь отхлебывая из бокала и с любопытством поглядывая на племянника. — Никуда не годится! Дорогой мой, талантливый друг, именно жена тот черный хлеб, необходимый ежедневно, именно в этом опора. А все праздники, фейерверки, острые приправы, полеты в поднебесье очень скоро приедаются. Или того хуже, ты безнадежно испортишь желудок. Да и мало ли! Где вы, молодой человек, супруг и, вероятно, через несколько месяцев вновь отец, где вы думаете, допустим, жить?

— Ну, Вадим, — поморщился Роман, — совсем уж тривиально. Мы с Ликой договорились, перебираюсь к ней, у нее с матерью четырехкомнатная квартира, в центре. Еще при Сталине строили, потолки повыше, чем здесь, — счел почему-то нужным пояснить Роман. — У Лики отец был какой-то мастодонт, при Генеральном штабе состоял. Дело в другом, Вадим. Ты сегодня мне не нравишься…

— Разумеется, мы говорим, как два глухих, говорим и не слышим друг друга, — пожаловался и Одинцов. — Поселишься там, из колеи уже не выскочишь — плакала твоя наука…

— Вот, вот, пошли сравнения, метафоры. Что я, конь или вол, из колеи-то? — обрадовался Роман. — И потом, Вадим, оставь ты свои капризы. Давно ли ворчал: покою нет, музыкой оглушили… Я не обижаюсь, — заторопился он, сглаживая резкость, — просто все…

— Я тоже без обид, — быстро сказал Одинцов. — Просто настоящий мужчина приводит жену в свой собственный дом, вот и все.

— Предрассудки, Вадим, придумай что-нибудь новое.

— Предрассудки, пока тебя самого не коснется. Неужели все, что наработано предыдущими поколениями, все — предрассудки?

— Ох, Вадим, ну и тяжелый ты мужик! — озадачился Роман. — Вот вроде и правильно говоришь, а свету от этой правильности мало, — здесь он даже поморщился. — Другие мы, понимаешь, другие! По своему хотим жить. Не по-вашему, а по-своему. Что в этом дурного?

— Ничего дурного, но ведь вы не знаете главного: как вы хотите жить. Займетесь изобретением колеса.

— И займемся! В разное время человечество перепробовало разные способы. Даже однополую любовь. Кстати, именно сейчас в наиболее развитых странах она приобретает все больший размах. — Роман иронически прищурился, заметив, как внутренне передернулся дядя, но его по-прежнему несло какое-то чувство озорства, свободы и отчаяния. — Так что, кто куда кого привез или кто к кому куда пришел… какая разница? Где есть площадь, там надо и жить…

— Роман, тебе не надоело? Ты же не такой, не юродствуй, — попросил Одинцов, стараясь повернуть разговор и настроиться на некий философский лад. — В конце концов, ты взрослый человек, тебе решать… ну, вот… стой! стой! — почти вскрикнул он, как бы стараясь оттолкнуть от себя что-то выставленными вперед ладонями; руки его тотчас бессильно упали. Человек в кресле напротив — был просто его племянник Роман, с острым блеском глаз, весь напрягшийся, весь — ожидание, бросок, а никакой не зверь с острыми ушами и длинным розовым языком, свесившимся из зубастой пасти, но то ли оттого, что он сейчас захватил себя на мысли о невозможности никакого тихого семейного уюта для племянника, в его душе стал расти и шириться бессильный протест. Силой воли заставив себя освободиться от этого изнуряющего знания, в то же время стараясь окончательно не выдать себя, не углубиться без необходимости в ненужные дебри, Одинцов незаметно перевел дыхание; он бы мог поклясться, что только что видел в Романе неясно проступивший и уже уходящий, размытый силуэт зверя, его первобытные, не знающие милосердия глаза, его светящееся, зияющее жаркой пастью нутро. — Одинцова даже в жар бросило, и он подумал о валидоле где-то в ящике стола, о том, что его надо теперь держать под рукой — на глазах у племянника не хотелось вставать, показывать свою слабость. Но Роман все равно заметил, встревоженно приподнялся.

— Сиди, сиди, — попросил Одинцов. — Почудилось… Сразу и не объяснишь, что-то из потустороннего, — уцепился он за какую-то старую, полузабытую мысль. — Море, только необычное, из одних бумаг море, бумаги сплошь исписаны. Я один в лодке среди этого бумажного потока, даже покачивает. Боже мой, глянул — мой почерк, моей рукой все исписано. Странно, ведь не во сне же…

— Видения у тебя, Вадим, в самом деле странно… Тебе надо отдохнуть, — решил Роман. — Давай я тебе помогу, на диван переправлю…

— Спасибо, Роман, спасибо, я так, в кресле посижу, — отказался Одинцов. — Иди и ты, хватит, отдыхай. Только одно, — дай честное слово выполнить одну мою просьбу…

— Какую же, Вадим? Ну, хорошо, хорошо, обещаю, — быстро добавил он в ответ на порывистое движение дяди. — Только на такое же обещание с твоей стороны.

Их глаза вновь встретились в каком-то непонятном и упорном поединке, и Одинцов, помедлив, проглатывая новый ком в горле, кивнул.

— Ничего особенного, — сказал он буднично и просто, некоторое время пережидая и как бы собираясь с силами. — Ты обязательно до своей женитьбы должен увидеть Тину, поговорить с ней… Никаких возражений, ты обещал…

— Хорошо. — Заставив себя непринужденно улыбнуться, хотя ему хотелось как следует выругаться, Роман повторил: — Хорошо, хорошо. А теперь выполни свое обещание, ответь, кто ты такой на самом деле, Вадим? Меня эта мысль сводит порой с ума… Ей-Богу, правда!

Одинцов устало опустил веки и долго молчал, в просторной и красивой гостиной со старинной мебелью копилась особая, прозрачная и легкая тишина. У одного жизнь была позади, оставалось лишь несколько завершающих мазков, но они не должны были испортить всей прежней картины, хотя почти не могли добавить в нее что-либо новое, у другого — впереди был долгий, порой невыносимо безнадежный и бессмысленный путь во имя каких-то, самому ему неведомых и далеких целей, о чем он сам даже и не подозревал сейчас, но что это могло изменить?

Роман впервые видел, как может преобразиться лицо близкого человека, как может сразу постареть и обрушиться, и сразу понял, что вторгся в запретную и для самого Одинцова зону.

— Вадим, Вадим, — заторопился он. — Я ведь не хотел… ничего не надо, молчи…

— Да, все было бы хорошо и просто, если бы это тыспросил. — Говоря, Одинцов словно терял силу, и глаза его стали глубже и беспокойнее. — Это не тыспросил, это начался путь… Скоро ты сам все узнаешь…

И опять кто-то безжалостный словно толкнул Романа:

— Скоро, Вадим?

— Как только увидишь отца… А теперь иди, ты меня убиваешь…

Последние слова Одинцова еще стучали, отдаваясь каким-то гулом в мозгу, а в уши Роману уже ударил крутой морской прибой, он увидел пустынный морской берег, сети на шестах, какое-то приземистое каменное строение, несущееся со свистом низкое небо. Волны шли одна за другой, обрушиваясь на берег все ближе к его ногам, и одна из них, наиболее высокая, на время заслонившая низкое небо, ударила в него соленой водяной пылью, водорослями, песком, — он, пошатываясь под ударами ветра, торопливо вытер лицо, в следующее мгновение увидел спящего в кресле дядю, повернулся, бросился в свою комнату, рухнул на широкую клетчатую тахту и, не сразу приходя в себя, нащупал рядом на столике сигареты и закурил, в комнате был сейчас приятный полумрак, в открытой форточке озоровал ветер. Он прислушался, но не к ветру, а к себе. Сердце успокаивалось, необходимо было осмыслить происшедшее, и он стал вспоминать все с самого начала, каждое свое движение подробно, каждое слово, и, как это часто бывает, из памяти выплывали, казалось, совершенно неизвестные факты, лица, моменты; он стал думать об отце, и опять шевельнулась давняя детская обида на него — нелегко было лгать в школе, в разговорах мальчишек о своих отцах, хотя, впрочем, сам он всегда больше глубокомысленно молчал, старался молчать, пока было можно. Фронтовик, оттрубил всю войну «от» и »до», вернулся, а затем… Что затем? Мало ли что могло быть, сколько людей по всему свету выполняли тайные, самые неожиданные задания, уходили под чужими именами и документами и пропадали навсегда. И это тоже было формой жизни. И сам он, глубоко и втайне даже от матери тосковавший по отцу, так никогда и не смог понять, как это можно было, молодому, красивому и здоровому, уйти и исчезнуть, — вот этого он никогда не мог простить.