Изменить стиль страницы

Петр Проскурин

Седьмая стража

1.

По Москве сносили много старых строений, освобождая место новым; целые кварталы рушились под разухабистые шутки молодых рабочих, и к этому привыкли. Груды искореженных балок, кирпича, раздерганных стен, дверных и оконных проемов, труб, какой-то дряхлой рухляди — беспризорные теперь громоздкие, массивные шкафы, столы, старинные укладки, окованные железным узорочьем, с прочными, ручной работы запорами, и еще множество самых неожиданных вещей, брошенных за ненадобностью уезжавшими на новые квартиры, вызывали у людей постарше неясные и самые разные воспоминания, и счастливые, и грустные.

Послевоенная же молодежь, поднявшаяся уже в мирные годы и, естественно, впитавшая в себя современные скорости и ритмы, равнодушно скользила по рухляди прошлого отсутствующими, а то и насмешливыми глазами, — молодежь вела себя вполне естественно, и ее куда больше интересовали запретные и оттого остро волнующие проблемы секса, порнографии, в последнее десятилетие особенно настойчиво пропагандируемых заграничными популярными журналами, проникающими через все границы и препоны, а также растущие цены на импортные джинсы, упорное стремление перехитрить природу и хотя бы внешне снивелировать разницу полов.

Старый дом стоял в сравнительно тихом месте, угрюмо и обреченно возвышаясь под московским небом, — два нижних каменных этажа и третий деревянный, надстроенный уже в эпоху эмансипации и женских воздушных перелетов на дальние расстояния на самолетах отечественных марок.

И вот постепенно в окнах обреченного дома начала исчезать жизнь. То в одном, то в другом пропадали занавески, по вечерам в них уже не горел свет, окна нижнего этажа заколачивались, а затем, как-то под вечер, с крыши дома рабочие сорвали железо, и сиротливо проступил дощатый, изрядно тронутый гнилью, ребристый остов основы.

Одинцов узнал о гибели еще одного старого дома совершенно случайно; проезжая по Селезневской и невзначай рассеянно скользнув взглядом по облетевшим наполовину деревьям, он заметил какую-то ободранную ребристую крышу, равнодушно перевел глаза на другую сторону улицы, где уже высился ряд новых, щеголеватых многоэтажных красавцев-домов, купающихся своими крышами, казалось, в самой небесной синеве, но уже что-то произошло. Никогда не чуравшийся ярких эмоций, благотворно отзывавшихся на крепком сердце, и тем более острых блюд, приятно усиливающих и без того терпкий привкус жизни, Одинцов словно бы совершенно случайно втянул в себя дразнящий запах — тонкие, породистые ноздри дрогнули; волнующий аромат из прошлого дошел до него скорее, чем сработала мысль, и уже только затем Одинцов встревожился и удивился. Тронув шофера за плечо, он попросил его сделать круг и вновь, только помедленнее, проехать по Селезневке мимо старого, с ободранной крышей дома; он все вспомнил неожиданно ясно, почти болезненно; на лбу у него выступила испарина, и во рту появился нехороший солоноватый привкус; подобного он еще никогда не испытывал и украдкой, слегка перегнувшись, взглянул на себя в зеркальце, находившееся перед шофером, и хотя он в своем лице ничего особенного не заметил, он попросил побыстрее отвезти его в институт, весь день чувствовал себя непривычно зыбко и несобранно, а к вечеру это состояние неопределенности и несобранности усилилось и, отменив несколько запланированных встреч, Одинцов уехал домой.

Он уже понимал, что случилось, но все как-то старался успокоить себя, и когда приютившаяся в доме у Одинцова с середины тридцатых годов после опустошительной личной трагедии полуглухая Степановна с недовольным и величественным видом, словно оказывая вынужденную милость, подала ему чай, он, полузакрыв глаза, долго сидел, ни к чему не притрагиваясь.

— В худом городе и Фома-то воевода, — со своим постоянно недовольным выражением лица, с воинственно приподнятым острым подбородком, всегда забавлявшим Одинцова, пробормотала Степановна.

— Вы, кажется, опять шепчете, Полина Степановна, — в свою очередь, с еле уловимой иронией вяло шевельнул он губами. — Я вас не раз просил говорить в моем присутствии разборчивее…

— Э-э, батюшка, ешь, ешь, — еще тише забормотала Степановна с явным удовлетворением. — Коли не потрафила, прямо уж скажи. Стара стала, стара, уж оглохла, ослепла на службе у тебя, в инвалидность попала, хоть ты мне яду подсыпь, ничего не чую…

Одинцов ковырнул вилкой разварную морковь, отодвинул тарелку и с удовольствием отхлебнул густой, ароматный чай — вот здесь Степановна была непревзойденной мастерицей, умела заваривать чай на самые разные моменты и настроения, и, может быть, именно такое редкое ее свойство примиряло с ней и Вадима Анатольевича, заставляло терпеть неприятные стороны ее характера…

Он поймал себя на мысли, что думает о чем-то совсем уж ненужном, и, в свою очередь, что-то с досадой пробормотал. И в тот же момент увидел крупное, ухоженное лицо Степановны.

— Что, батюшка, сквернословишь-то? — поджимая губы, неожиданно обиделась она.

Одинцов, как бы стараясь понять и объяснить ее присутствие рядом, примиряюще махнул рукой, явно желая показать, что ничего предосудительного он не хотел сказать, и тем более оправдываться ему незачем, но Степановна и это истолковала по-своему и обрадовалась.

— Как же, как же, — закивала она высокой, тщательно уложенной прической, ежедневно отнимавшей у нее не менее двух-трех часов кропотливого труда. — Со мной точно такой же случай приключился, я еще в театр решилась поступать. Приглашает меня Белопольский Лев Архонтович на просмотр, на квартиру-то к себе приглашает… А я совсем дурочка, шестнадцать только минуло. Пошла, никому ни слова не сказала. В чужом-то городе, в ужасно развращенной этой бесовской революцией Москве! Пришла, квартира в беспорядке, пыльные хрустали, мебели зацапанные, сальные, попугай на палочке вниз головой. Лев Архонтович весь сияющий, обсыпанный перхотью… сделайте, говорит, для начала этюд любви, вы бесконечно влюблены, вы бесконечно ждете, и предмет вашей страсти вот-вот должен появиться. Вы бесконечно горите, почти в обмороке… нет, нет, полулягте на диван, вот вам книжка, вы страдаете, горите, понимаете, горите от страсти…

— Какая прелесть! — с неожиданной живостью представляя знаменитый этюд, пришел в себя Одинцов.

— Ах, батюшка, что за тон! — подосадовала Степановна.

— Оставьте, пожалуйста, свои фокусы, я все отлично понимаю, — отмахнулся Одинцов, ощущая начинающуюся боль в затылке.

— Так не все же! — язвительно сказала Степановна. — Самое интересное дальше. Представляешь, батюшка, я сделала этюд любви вот так (Степановна приподняла руку, оттопырила как можно больше мизинец, еще дальше выдвинула вперед подбородок и закатила глаза, став похожей на пол у сгоревшую от смол и бальзамов египетскую мумию), да, да, вот так и сделала, прилегла с книжкой на диванчик, такой игривый диванчик с чудесными звериными рожицами на спинке. И только я начала входить в роль, слышу у себя на лице неприятное дыхание и чьи-то влажные ладони на шее… Чувствую, пуговички расстегивает. Гляжу, а это Лев Архонтович надо мной склоняется. «Я, говорит, пришел, я здесь, любовь моя!» Говорит, а сам козлиной бороденкой шею мне щекочет, блудливо так щекочет, а глазки пьяненькие, пошлые. Тут голос у меня сорвался на визг… «Ах ты, говорю, старый развратник, ах ты…»

— Ради Бога, ради Бога! — замахал на нее руками Одинцов, слышавший об этюде любви от своей дальней родственницы, возможно, в сотый раз, и по-прежнему не верящий ни одному ее слову. — Я устал, дайте мне одному побыть, чаю спокойно выпить!

Степановна молча поднялась и выплыла вон с торчащим вперед подбородком, а Одинцов откинулся на спинку стула, теперь уже жалея полусумасшедшую старуху, жалея себя, затем задумчиво отхлебнул из стакана.

От превосходного чаю глаза у него потеплели; он помедлил, наслаждаясь покоем, как бы постепенно погружаясь в сказочную солнечную страну — в ней все было ясно, просто, ненавязчиво. Это была, очевидно, страна его детства, ему хотелось так думать. Такое уже тоже случалось раз или два в последние годы; нежданно-негаданно нахлынет расслабляющая, светлая печаль, какое-то раздражительное умиление, подымутся вокруг, понесутся забытые запахи, зашелестят неведомые голоса, и он все глубже и глубже погружается душой в сладкую отраву, и ничего больше не хочется, ничего не надо… И чай, разумеется, всего лишь зацепка, подход, все-таки что-то происходит. Жизнь никого не щадит, перед нею все равны, и время для каждого отсчитано весьма произвольно… Не то, чтобы, допустим, талантливому и счастливому год, а какому-нибудь обездоленному неделю, зачем, мол, тебе так долго мучиться? Отдадим мы ненужные твои годы другому, тому, кому судьба высветила, он и не заметит, как эти десять или пятнадцать лет промелькнут. А тебе трудно, тебе каждый час за сутки кажется, зачем? Так нет же, не дошла природа до такого распределения, отмеривает всем подряд вслепую… Да, да, вслепую, и это справедливо, и, вообще, что-то с ним происходит непонятное. А ведь ему еще многое предстоит, на нем, как на библейском древе, должно еще созреть множество плодов, но каждый, отпадая, пустым эхом отзовется в душе, хотя и приблизит цель, указанную высшим промыслом.