— Мебель помогали перетаскивать?

Валентин Иваныч счел за честь обращение к нему интеллигентного человека (Бобков был при галстуке и в зеленой фетровой шляпе), остановился и раскрыл рот в улыбке, обнажив зуб со щербинкой:

— Отчего же не помочь, если человек хороший?

Так вот и знакомятся люди в Каменке.

— От органов пожаловали? — догадался Валентин Иваныч. — Есть в вашем облике нечто мужественное, волевое… Вера, знаете ли, мне видится, неистощимый оптимизьм… Н-да. Позавидовать вам можно, знаете ли, такой светло-розовой завистью… Значит, от органов. Так-так…

— Ну, не от всех органов, — замялся Бобков. — От одного… А вы, стало быть, тот, несчастный отец, которого чуть не сварил в кипятке неблагодарный ребенок?

Вступительную речь Бобкова Картошкин выслушал с повышенным вниманием, и когда тот кончил, глядя на поросенка, рывшегося в куче золы на дороге, то он взял обеими руками пухлую ладонь Бобкова и с чувством пожал:

— Спасибо, дорогой товарищ! Но ведь все почти что в точку, все почти что рядом с правдой… Трудишься, трудишься, воспитываешь, воспитываешь… А итог? Угрозы, членовредительство… Семейная драма всегда похожа на комедию… Но все же так трогает, так трогает ваше внимание. Еще никто, понимаете? Никто не вникал так, как вы!.. Ибо что я для всех? Через свою слабость конченый человек, алкоголик, вредный член общества…

— Ну-ну, так-так! — закивал Бобков, поощряя Картошкина.

И Валентин Иваныч вдохновился, воспарил:

— Страдания тела моего не усугубили, верите ли, а облегчили душевные муки! Да что там тело, когда душа горит!? Думал ли я, гадал ли, что на излете четвертого десятка жизни буду свален в это позорище — дележ имущества, бесконечные переговоры с разными депутациями и делегациями?.. Я, Картошкин, мастер-краснодеревец, ничего не знающий кроме своего ремесла, работающий денно и нощно, не принесший с производства ни одного гвоздя в личное пользование, вдруг получаю страшное обвинение: ты — не умеешь жить! Не слабость мою, заметьте, ставят мне в вину, — при этом Валентин Иваныч выразительно щелкнул себя пальцем по кадыку. — А именно это — н е у м е н и е…

— Так-так! — кивнул Бобков, записывая что-то в блокнот.

— Я не умею и не хочу рвать слева и справа! — воодушевленно размахивал рукой Картошкин. — Я не несу в дом то, что не мною положено, что не мое, а целого государства… Хожу, вот видите? в драном пиджачишке, но совесть моя чиста с одной стороны, именно с этой — юридической, значимой, совершенно чиста… Больна и чиста, — добавил он после некоторого молчания.

— Но вы, дорогой мой, еще молоды, — поддакнул Бобков. — Вы еще, может быть, подниметесь, воспарите. Все же в конце концов от вас и зависит. Человек — маленький кузнец своего частного счастья. Взять волю в кулак и…

— Знаете, я и не опускался! — загадочно произнес Картошкин. — Это занятие для вашего брата интеллигента — подниматься, опускаться. А я, как стоял, так и стою. Куда же с земли-то опускаться? Чудно. Если туда! — Согнутый прокуренный палец Валентина Иваныча указал под ноги, на бледно-сиреневую сухую землю. — В тартар, что ли? Так, говорят, и нет ничего такого, один круговорот веществ, один диалектический материализм — из золы пришел, в золу и уйдешь: и царь, и гений, и герой…

— Нет-нет, дорогой мой, вы непременно подниметесь! — воодушевился новой идеей Бобков и рассмеялся. — Человек с обостренным чувством совести не должен пропасть. Общество не позволит. Вот поэтому вы под постоянным контролем…

— Да-да! — закивал выдохшийся в своей речи Валентин Иваныч. — На меня гонения, но только за слабость, исключительно за слабость. Но коллектив мне верит. Меня, знаете, даже в госбанк с кассиршей посылают. Мы на целую мастерскую зарплату получаем.

Они прошли дальше Северной улицей к дому Картошкиных. Жилище мастера-краснодеревщика было еще вполне сносно. Но как-то вдруг за последние год-два все пришло в упадок. Шифер на крыше растрескался и дал течь. Начала осыпаться штукатурка со стен и потолка. Лет уж пять Валентин Иваныч нацеливался опалубить дом летом, когда тепло и сама природа этой работе благоприятствует. Однако очередное лето наступало, и Валентина Иваныча из мастерской вместе с другими столярами отправляли в командировку — перестилать полы в коровниках, строить ясли на откормочных площадках, городить загоны. Конечно, Картошкин мог бы и отказаться, не поехать. Но приходил сам директор райпромкомбината, у которого на балансе не только столярные мастерские, но и другие цеха: пимокатный, швейный, гончарный, транспортный, пилорама… И такой озабоченный мужчина находил время, чтобы лично подойти к верстаку Картошкина и побеседовать: «Ну что, Валентин Иваныч, поедешь в командировку, сельское хозяйство поднимать? Ты ведь у нас по этому делу гроссшпециалист!..»

«Гроссшпециалист» чесал за ухом, замечая, между прочим, глумливые рожи мужиков за верстаками. Точно можно было отказаться, не каждый год одному и тому же человеку лето красное на совхозных нарах в ночлежках бока давить, но у Валентина Иваныча была слабость, которую ему прощали, зная, что он — безотказный. Так вот и выходило, что он вкруговую всем обязан… Дома, узнав, что Картошкин опять едет «поднимать» село, Лиза свирепо гремела кастрюлями на плите:

— Нашли не занятого! Тебе дом ремонтировать надо… Смирёный какой! На смирных воду возят. Пойду вот к директору!..

Заслышав угрозу, Валентин Иваныч потихоньку возбуждался, накаляясь не столько от собственной правоты, сколько от жениного возмущения.

— Но-но, женщина! — рычал он угрожающе. — В своей прачечной права качай, а на мою службу не лезь! У меня дело. Сначала общественное делается, а потом — личное. Запомни истину, если шибко грамотная!..

— Не со своего голоса поешь! — огрызалась устрашенная Лиза. — Общественников давно нет, дустом вывели. Теперешние общественники себе давно за казенный счет дома отгрохали, а теперь таким, как ты, головы морочат… Общественники!.. Они в рабочее время сено себе косят, а потом на базаре по пятерке мясо народу продают, не гнушаются, а тебя словесами оплели… За себя постоять не можешь, общественник!..

Проницательному взгляду районного журналиста представились подвязанные проволокой заборы, калитка на проволоке, куча недорубленных березовых горбылей во дворе, поросшая лебедой и щирицей крыша сарая, все было не так уж и ветхо, сколько ждало твердой хозяйской руки, чтобы обрести ухоженный, живой вид.

— Ну что ж? — сказал Валентин Иваныч, старательно отталкивая ногой лохматую дворняжку, с радостным визгом встречавшую хозяина. — Посмотрите и дом.

Бобков шагнул следом за ним, причем, как и все остальные, впервые посетившие это жилище, ударился лбом о притолоку, и оказался на кухне. Здесь Володькиными руками поддерживался строгий казарменный уют.

— Н-да-а! — многозначительно сказал Бобков, поочередно заглядывая в две смежные комнаты — горницу, где стояла кроме железной койки деревянная скамейка, куда теперь Валентин Иваныч переложил свое белье, и в комнату Володьки. — Да, — повторил он, усаживаясь рядом с хозяином на скрипучий дерматиновый диван, и неожиданно провалился до самого пола, сыграв полным набором пружин, амортизировавших почему-то очень жестко. — Как говорится в народе, дом без хозяйки — сирота… Жениться бы вам, Валентин Иваныч…

— Сирота, сирота! — горестно согласился Картошкин, пропустив, впрочем, второе замечание Бобкова. — И вы представляете, кто мне больше всех сочувствует? Он! — Валентин Иваныч указал на крашенную коричневой железнодорожной краской дверь, словно сын был там и мог его слышать, и добавил шепотом: — А ведь свободен человек. Мог бы и с матерью жить, мог пойти к деду… Так ведь нет, остался со мной, дрянью пропащей…

Бобков, начавший уставать от затянувшегося общения с Картошкиным, уже подбирал момент для прощания. В записных книжках кайенского журналиста была масса историй лиц опустившихся, и Валентин Иваныч, как тип, вдруг сделался для него пронзительно ясен. И он ушел бы, оставив Картошкина в его «бунгало», как мысленно окрестил Бобков это грустное мужское жилище, если бы на кухне не появилось еще одно лицо — официальное.