Изменить стиль страницы

Из толпы выкрикнули:

— А хозяева что?

— А хозяева — народ от практики, видят, об ихней пользе речь, и меня одобряют, конечно. Только один председатель маленько переживал, ну, он же и расправился со мной, вот вы увидите. Поделилась я с ними опытом — и домой. А через неделю письмо от них, из Болгарии, — на соревнование вызывают. Это все председатель, конечно. Все мои советы приняли, на двухстах сливах персик заокулировали, траншейную культуру мандаринов ввели. Вот тебе и обменялась я опытом! Ждала я своих гостей в прошлом году — не приехали, а в этом сразу после Нового года сообщение — прибыли. Чую, прикатили на разбор дела. Их председатель Людмил Павлов весь участок моей бригады сквозь прошел, как сыщик, всего коснулся, а в конце доклад сделал. «Признаю, говорит, что Птицына в этом году лучше нас поработала, но в будущем, если она новый темп не возьмет, обязательно должны мы ее побить, и непременно, говорит, побьем. Так и знай, говорит, другарка Птицына, что побьем, вперед тебя выскочим, и будешь тогда ты у нас учиться, а не мы у тебя», — и грамоту мне подает.

Анна Максимовна всхлипнула, глаза ее подернулись слезою, но она быстро справилась с волнением и продолжала с еще большим подъемом:

— А в той грамоте сказано, что я у них почетный член нынче.

Речь ее прервали аплодисментами, и она стояла, всхлипывая и теперь уже ничего не видя перед собой, а руководясь только биением сердца.

— Вот какие люди нас догоняют, дорогие мои! И итти нам с вами надо изо дня в день быстрее, из году в год резвее, раз мы их опытнее. И вы, родные мои, — она склонила голову перед народом, — помогите мне. Взялись мы с вами впереди других итти, так уж давайте ног не жалеть. Даю вам слово, что не только силы, но жизнь свою для коммунизма не пожалею, как не жалеет свою жизнь для нас товарищ Сталин.

Портрет его как раз возвышался перед нею, и она обратилась к портрету, точно сам Иосиф Виссарионович присутствовал на этом станичном митинге:

— Спасибо вам, товарищ Сталин, за почет, что мне оказан, за славу, возданную труду моему, а за меня не бойтесь — не подведу! Вот и все мое заявление.

Под аплодисменты, оживленный гул голосов и нескладный рев оркестра Анна Максимовна, утирая слезы, стала спускаться с трибуны.

— Вы уж меня, товарищ Бучма, не ругайте, — сказала она, смущенно отворачивая лицо от секретаря, который поджидал ее внизу. — Знаю, все ваши планы я позапутала, да подошло под самое сердце, не удержалась. Уж очень сначала меня та надпись расстроила — «депутат», а потом речь старика, ласка его. Вот, думаю, как меня уважают, а я, гляди, скоро позади своих учеников окажусь. Надо, думаю, начистоту поговорю… Ну уж ладно, как-либо поправим дело, вы только не обижайтесь.

1951

Верность

Историю эту рассказал мне отставной майор, человек очень больной, не единожды раненный, бухгалтер в одном из совхозов на юге. Войну довелось ему пережить в сложных и — более того — в нечеловечески трудных условиях, которые порой выпадают как раз на долю тех, кто меньше всего подготовлен к испытаниям, выходящим за грани возможного.

Призванный из запаса в пехоту и превратившийся из бухгалтера в начклуба полка, он чуть ли не через месяц оказался в Смоленских лесах, в отрыве от главных сил.

Став партизанским командиром, неоднократно попадал в неприятельские клещи, уходил ползком, в сопровождении одного-двух наиболее выносливых партизан, вновь собирал силы, и вновь обстоятельства бросали его в обстановку, из которой, казалось, не было никакого выхода, кроме гибели.

Приходилось ему спускаться на парашютах в глубокий тыл противника и под чужим именем, меняя обличье, ежечасно рискуя жизнью, своей и товарищей, передавать по радио через фронт все, что удалось высмотреть и узнать о противнике.

Попадал он и в гестапо, но удивительно счастливо выбирался из всех бед и, много раз контуженный, битый до потери сознания, всегда возвращался в строй с еще большей волей к победе.

Был он человек холостой, из тех, что если и женятся, то никак уж не раньше сорока, и обязательно неудачно, избрав какую-нибудь голосистую, развязную вдовушку, давно никем не помыкавшую и донельзя осунувшуюся от вынужденного безделья.

И, как все старые холостяки, не очень верил он в запоздалое семейное счастье и не очень соблазнялся его туманными иллюзиями.

Однажды после жестокой схватки в тылу противника принесли ему документы, найденные перед погребением у погибших бойцов, и, разбираясь в бумагах, наткнулся он на пачку писем, написанных женской рукой.

Аккуратно вклеенные в самодельный картонный переплетик, письма были зачитаны до дыр.

Майор стал проглядывать их, ища указаний на адрес новой вдовы, и уж не мог оторваться, точно были эти письма адресованы лично ему и касались его непосредственно. Судя по датам, письма были написаны еще до начала войны, но адресованы не старшему сержанту Лосеву, у которого они были найдены, а кому-то другому. Майор не стал пересылать их через фронт, а оставил у себя — «для бодрости», как утверждал теперь.

— Никогда не думал я, — рассказывал он, конфузливо ощупывая пальцами скатерть на столе, точно искал, где она порвана, — никогда не думал я, что чужая любовь, чужое счастье могут повелевать человеком, могут казаться своими. Я дам вам прочесть эти письма. Вы скажете, прав ли я. Может быть, сейчас я не так отнесся бы к ним, — хотя, впрочем, не думаю, — но тогда, поверьте мне, они сыграли для моей группы роль бальзама чудесной силы.

Сидим мы, мерзнем в глубоком тылу врага. Опасность на каждом шагу. Не то что активно действовать — дышать иной раз не в силах, но что делать. Ни книг, ни газет, по радио — только самое важное. Все слухи да слухи, а ведь дома у каждого из моих семья, дети. Мерещится людям самое горькое. Как-то, когда настроение было особенно тяжелым, безрадостным, я возьми да и прочти вслух эти письма.

Я читал, и горло мне перехватывало, и было мне немножко стыдно перед своими за то, что я как бы приоткрываю им свою личную жизнь, и вместе с тем приятно, что мне нечего стыдиться даже глубоко личных вещей, так они чисты до конца. Читал я хриплым голосом и часто откашливался, будто нечаянно хватил дыму от костра, но бойцы мои видели, что я плачу, и из их глаз тоже катились слезы.

Письма эти я сейчас дам вам. Прочтите их сами. Не знаю, как они сегодня подействовали бы, но тогда, когда уже ничто не было властно над нашей иссякшей волей, они высоко подняли нас.

Когда мы читали о трудной жизни этой неизвестной нам женщины, матери двоих ребят, любившей мужа такой святой и ясной любовью, какая может существовать только у нас, в Советской стране, мы сами становились лучше, чище, сильнее.

«Вот она — наша жизнь, — думалось нам, — вот оно — наше счастье, не мое — так твое, не твое — так его, но огромное, сильное, властное счастье, ничего не боящееся и все на своем пути побеждающее!»

И мы думали тогда, что если бы у нас была только — одна такая семья и одна такая любовь, все равно надо драться даже за этот единственный случай.

Кто имел семью и кто не был даже особенно счастлив в жизни, и все, бывало, жаловался на то, на се, — даже те, слушая о чужом счастье, начинали верить, что и у них то же самое, только они до сих пор не понимали этого, не чувствовали и не ценили.

Те же, кто был одинок, как я, казались ворами своей судьбы. Ведь жить без детей, без радостей домашнего очага, жить в то самое время, когда у нас, в чистой и честной стране нашей, есть такие семьи, было непростительно. И уж как захотелось тогда нам поскорей рассчитаться с набежавшей на нашу страну нечистью, скорей выбросить ее за порог, чтобы потом найти то, чем обладал наш покойный товарищ и многие, кроме него, хотя бы те, что сидели передо мной у костра.

Да что они! Мы называли десятки счастливцев. И как это раньше, в спокойные дни, не бросалось нам в глаза чужое счастье? А ведь от него должно было и нам, в сторонке, становиться теплее и радостнее.