Изменить стиль страницы

Когда солнце ушло, за окном была улица какого-то подмосковного городка.

Молодая женщина постучала по капоту, помахала рукой в цветной варежке, постойте, мол, и глянула на них, будто их не видя.

Дети шли в школу. Все было сном.

Объехали красный кирпичный, будто заледенелый дом, въехали во двор к штабелям железных кроватей и побежали к черному входу. Глинский опять потерял калошу, остановился было, но его тянули за рукав. Он вырвался и все-таки взял калошу.

Было видно, как во двор быстро въезжали еще «Победы» и бежал человек с судками.

Коридор был действительно гостиничный, красная с зеленым дорожка, много фикусов, но впереди, сзади и по бокам шли люди с одинаковыми лицами и в похожих пальто.

Горничная с бельем и ящиком не разрезанной для уборной бумаги стояла лицом к стене и так же стояла дежурная. Укутанный паром, как паровоз, клокотал титан.

Слева открылась дверь номера, но тот, кто шел впереди Глинского, впихнув человека в пижаме с чайником обратно, ногой с грохотом захлопнул дверь. Дверь тут же открылась опять, тот в пижаме был с норовом, и один из сопровождающих шагнул в номер, грудью оттесняя любопытного. Они не то бежали, не то шли. Перед ними милиционер нес два ведра кипятку. Чтобы не обжечься, он был в перчатках. Дверь впереди была открыта. «Семейный люкс» — табличка с золотом на двери. Большое мутное зеркало, в нем Глинский увидел всех и не узнал среди всех себя. Чтобы узнать себя, снял шапку, поднял вверх и опять надел.

В номере на столе было много бутылок боржома. У края стола сидел Стакун и выкладывал из мелочи узор. Стакун был без шинели, без кителя и даже без рубашки, в майке, в галифе с лампасами и босой.

Во второй комнате человек с зашитой заячьей губой торопливо выкладывал на стол бумаги.

— Генерал-майор Глинский. — Одна из бумаг испачкалась в яйце, и он осторожно вытер ее портьерой. — Ставлю вопрос, прошу отвечать продуманно и четко. Отказываетесь ли вы от того, что, являясь связником террористического сионистского центра в Лондоне с группой военных врачей-вредителей в СССР, убили второго сего года во дворе своего дома связника из Швеции. Если отказываетесь, распишитесь… Вот здесь, вот ручечка.

— После, после, в другой раз… — Штатский в каракулевой ушанке, он так и не снял ее, провел рукой по лицу Глинского, втянул носом воздух. — Парикмахера, ванну, форму, живо. Иди, иди, — и пятерней стал толкать Глинского.

Возник еще один штатский с кителем Глинского, на кителе были навинчены ордена, и с сапогами.

— Труба, — сказал штатский и помахал сапогами. — Они не его. Двойника нога на два номера меньше, — он сел на корточки и приложил сапог к босой ноге Стакуна.

Глинский почувствовал, как хрустнула шея, когда он повернул голову к Стакуну.

— Я попробую одеколоном и клинышком, — торопливо забормотал штатский и начал лить в сапог одеколон из флакона. — Номера-а нет, нет номера, им, генералам, шьют…

— Штаны мне доставьте. — Стакун включил и выключил настольную лампочку. — А то галифе не отдам, — сказал он.

— Нет, не в другой, — закричал тот, с заячьей губой, который требовал у Глинского подпись. — Есть отказ — одна песня, нет отказа — я против… — и брызнул слюной.

— Да и х… с тобой, что ты против, — сказала «каракулевая ушанка». Он промокнул очень гладко выбритое лицо пресс-папье. — Ныряй в ванну, генерал, тридцать секунд, понял?! — И, поглядев на Глинского, добавил, щелкнув Стакуна по лбу: — Все в нем, вишь, хорошо, а что хуево, секрет… Парикмахер где, ну?!

Штатский лил в сапог очередной флакон и качал головой, очень сильно пахло одеколоном. В ванной, куда шагнул Глинский, в пару угадывалось зеркало в золотых вензелях. Глинский опять не узнал себя и поднял руку. И тот, в каракулевой ушанке, будто понял или понял на самом деле и набросил поверх грязного, с вырванными пуговицами пальто Глинского генеральскую шинель.

— Вот так, — сказал он. — Не нагой войдешь в мир иной, а в мундире, верно?! Это все евреи придумали, нагой, нагой, — и опять толкнул Глинского в спину.

Над зеркалом было открыто окно, и пар устремлялся в мороз. За окном было дерево, на ветке сидела большая птица и внимательно смотрела на Глинского.

Так же стремительно, почти бежали они по коридору. За ними вдруг устремилась горничная, хромая старуха, стала показывать Глинскому прожженную утюгом простыню и крикнула:

— Зачем они толкаются?..

Глинский не сразу понял, что кричит она ему, потому что он один здесь в форме и потому что он генерал.

Сапог жал, тошнило от запаха одеколона. Все, что происходило, происходило вроде не с ним, а с кем-то другим, мокрым, казалось, даже шинель промокла, с отчаянно болящим задом и порванным ртом человеком, зачем-то выставляющим из-под шинели китель с орденами и лауреатской медалью. Он, этот другой человек, выставлял ордена, как будто они могли его защитить, поэтому шел боком, а получалось, будто он военачальник среди приземистых и крепких людей.

Грязно-белая машина буксовала в стороне. К машине почти бежали. «Победа», «воронок», «Шампанское» — все здесь. Растерянный лейтенант из «воронка» торопился навстречу с бумагами, арестованного у него забрали, накладная нужна, что ли, или как там у них, человек с заячьей губой что-то доказывает «каракулевой ушанке», а вот и Стакун рядом, в драном, застегнутом под горло, его, Глинского, пальто, серые брюки, дали все ж таки, в зубах трубка «Данхилл», его, Глинского, из дома. И смотрит доброжелательно, спокойно, будто знакомого в отпуск провожает.

У самой машины среди всех этих людей Глинский опять поскользнулся и, вставая, увидел вдруг, что машина стоит на обрыве, земля внизу уходит черт знает как далеко и там, по этой земле ползет пассажирский поезд с белым паровозным паром и черными дымками над вагонами.

Ковер в машине был уже не скатан, рядом сел всего один, и в заднее окно Глинский опять увидел поезд.

— Астраханский, — хохотнула «каракулевая шапка». Машину толкнули, она пошла юзом, ударив лейтенанта, уже невидимый паровоз загудел, а когда кончил гудеть, навстречу неслись деревья под снегом и в солнце.

Грязно-белая машина остановилась на шоссе у деревянной будки. В блестящих, не тронутых пылью сугробах были аккуратно прорыты тропинки, и сразу же из-за КП выехал тяжелый черный, будто только что вымытый и отполированный ЗИМ на белых колесах.

Машина приткнулась к обочине, стояла как-то несмело, и те, что сопровождали Глинского, не сделали от нее ни шагу. Из ЗИМа вышел майор госбезопасности, в тонких сапогах, приталенной шинели и синей фуражке на морозе, открыл заднюю дверь и, вежливо и сухо козырнув Глинскому, предложил сесть назад. На сопровождающих Глинского он вообще не смотрел.

Сапог запнулся о порожек ЗИМа, подметка надорвалась, пропустив холод и снег.

Садясь в огромное кожаное нутро, Глинский поднял голову и опять увидел голые ветки и огромную внимательную птицу, смотревшую с этой ветки на него. ЗИМ тронулся.

Майор сидел впереди, он вдруг сухо спросил:

— Почему так пахнет одеколоном, товарищ генерал-майор, придется умыться…

— Это сапог размачивали, — медленно сказал Глинский. — Я, видите ли, был арестован, — он поискал еще слово, но не нашел и сказал «избит». — Мне изготовили двойника ради циркового представления на судебном процессе, очевидно… — губа в углу рта лопнула, он вытер ее запястьем, а запястье о ковер обивки, и замолчал, почувствовав, что говорить бесполезно.

Синяя фуражка была совершенно неподвижна. И в зеркальце Глинский увидел, что майор спит, оттопырив длинную нижнюю губу.

Шофер включил приемник, и знакомый уже женский голос произнес:

— Прелестная, прелестная вещь юг, — и заиграла гитара. Продолжалась та же постановка.

ЗИМ резко свернул, майор как по команде проснулся.