Изменить стиль страницы

— А, — сказал дядька с железными зубами и ткнул в мою сторону рукой с отцовской трубкой «Данхилл». — Ты зачем это печать сорвал?

Я замер, только продолжал улыбаться.

Лицо у него вдруг стало ужасным, нечеловеческим, исказилось мукой. Он взялся за рот, прошел каким-то кругом и стал ставить на место верхнюю челюсть. Челюсти чавкнули, и лицо приняло прежнее выражение.

Отворилась дверь, вошел дядька с пуделем, весь в снегу, и тоже стал смотреть на меня. Их было четверо. Пусто и гулко во всех комнатах. Двери повсюду открыты, и ни бабушки, никого.

Они все смотрели на меня.

Я стоял и вертел головой.

— Ну ступай, — сказал тот, с железными зубами, — бери, что тебе там надо, и портфель возьми, как же ты без портфеля… И мамаше лодочки, — он пододвинул ногой мамины туфли, — если куда пойти…

Я опять походкой Чарли Чаплина, отставив руку, просеменил в уборную. Текла вода, тихо, как маятник, над головой качалась мраморная ручка-цепочка.

— Можно я по-большому, — крикнул я, закрыл дверь, встал на колени рядом с унитазом, сложил пальцы, правильно ли, и стал молиться Богу словами бабушки, которые в дикой чехарде приходили мне в голову.

— Господи, — бормотал я в ужасе, обращаясь к сортирному окну, — иже еси на небеси… Пусть отпустят папу… Да святится имя твое, да приидет царствие твое… — вспоминал я, — даждь нам днесь — это я совсем не знал, что такое.

Бах! Грохотала гроза за сортирным окном, и валил снег.

На пустой в этот вечерний час развилке «Дровяное» грузовик выехал из густого снега, будто проявившись, остановился, Глинского подняли, он спрыгнул вниз и увидел «Победу», ЭМКу и продуктовый фургон, «Советское шампанское» — было написано на фургоне. Из-под смерзшегося желто-грязного снега наливался рисованный виноград и серебрился фужер. У «Победы» курили несколько человек. Задняя дверь «Советского шампанского» была открыта. В полутьме еле угадывалось нутро «воронка» и горела маленькая, очень яркая синяя лампочка, как звезда.

— Моя машина, — сказал Глинский. — Попрошу налить!

— Там нальют, — мирно пообещал голос из глубины темного фургона, и Глинский шагнул навстречу этой темноте и этой звезде.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Ранним утром на следующий день — собственно, утром это время назвать было еще нельзя, даже дворники не приступили к работе, — в центре Москвы орали петухи. Зимняя гроза прошла, оставив много снега.

Директор кухни-ресторана, тот, что угощал Линдеберга и играл на флейте, вез из подмосковного совхоза на свою кухню петухов.

— Встряхни их, — сказал он шоферу, — нельзя же так, мешают думать, — и протер чистым платком мундштук флейты.

Шофер, грузинский паренек, которому он когда-то драл ухо, встряхнул, петухи помолчали немного и запели опять.

…Во дворе 36-й ментовки Федя Арамышев, уже сутки припухавший на нарах за историю с «опель-капитаном», вместе со старшиной бежали к «воронку».

— За таким гондоном такой транспорт, — удивился на бегу старшина.

Залезая в «воронок», Федя притормозил и глянул на небо.

— Замучили вы, псы, человека, петухи слышатся…

Старшина вбил тощий Федин зад внутрь «воронка» и вдруг тоже удивленно поднял голову.

…Вайнштейн с женой ночами не спали, а сидели в скверике у дома, причем жена иногда задремывала, Вайнштейн же сидел прямой и такой неподвижный, что в этот раз рядом с ним села ворона.

Вайнштейн тоже вздрогнул и тоже резко поднял голову, выронив изо рта потухшую сигару.

За окном машины проплыла улица, цветочный киоск и возник фонарь кухни Варвары Семеновны. За стеклом виднелось что-то белое, не то одежда, не то лицо, а может, белье на веревке. Тихо играла флейта.

Темнели окна приземистых домов, и громоздились в небо невиданные небоскребы-храмы. Раздался протяжный свисток.

Светлая «Победа» обошла грузовик, выскочила на Садовое кольцо и стала поперек, выпустив из себя каких-то одинаковых людей. От такой же «Победы» на углу бежали такие же люди, загоняя грузовик прямо в сугробы на тротуар. Улица позади озарилась, вспыхнула нестерпимым сиянием, и из этого сияния, из протяжных коротких свистков стали вдруг выскакивать огромные черные машины, урча моторами танковой невероятной силы, отражая лаком огни фонарей. Одна за одной они выворачивали на Кольцо, под белыми их колесами, казалось, дергалась земля. Они проносились мимо, оставляя в воздухе белую снежную пыль. И тут же раздался еще один протяжный свисток, и пошли еще такие же, огромные, черные, прорезая ночь. Казалось, еще усилие, еще немного, и они взлетят. И только проехали эти, пошли следующие.

— Может, это война, батоно? — спросил побледневший шофер. Они оба вылезли и стояли по колено в снегу.

Директор не ответил.

Неожиданно огромный дом стал вспыхивать ярким электрическим светом в окнах, и в следующем, длинном и плоском, как по команде, зажигались этажи. Вспыхнули колонны, фонари у входа.

И будто в ответ с новой силой заорали петухи.

Через две минуты, а может, и того меньше, такое же сияние, возникшее через паровозный дым, и эта же вереница машин напугали дворника на Басманной в доме генерала. Он воткнул в снег лопату и отошел от калитки.

В этот же самый предрассветный час «воронок» «Советское шампанское» резко свернул с проселка на шоссе. В свете фар другой, стоящей на перекрестке дорог машины мелькнул золотистый виноград и пропал. Вторая машина была тоже «воронок», но лишенный камуфляжа, грязный и унылый, из тех, что зовут «Марусями». Теперь машины быстро ехали одна за другой.

Дорога была в наростах льда, машина ли старая или плохо сделанная, где их там делали, эти забавные машины, но Глинскому показалось, что всем своим скрипучим нутром, рессорами, решетчатыми дверями машина что-то шепчет, бормочет, вскрикивает и иногда говорит фразу, одну и ту же, с болезненно знакомыми словами, которые нельзя различить.

И ярко-синяя крошечная, но слепящая лампочка моргает, соглашаясь с этими словами.

Пахло блевотиной и керосином.

Тишина остановилась, ощущение было такое, будто остановился поезд, а не машина, кто-то прошел по крыше и стукнул ногой, закрыл люк. Машина принимала людей. Запах свежего воздуха и мороза ненадолго вытеснили другие запахи. Где-то далеко и очень мирно брехала собака.

Машина опять тронулась, очень хотелось выпить. Было холодно, Глинский прятал руки в рукава, а подбородок в воротник. Он вспомнил оставленную у Шишмаревой бутылку и покривился.

Перед лицом Глинского вертелись, усаживаясь, ватные засаленные штаны. И кто-то мучительно кашлял.

— Да он старый, — сказал сиплый голос, — не-неа, — кашлянул и добавил что-то на воровском жаргоне.

— Я тебе некну, — сказал другой. — Я тебе некну, я тебе некну… — и засмеялся. В интонации «некну» была странная нежность.

Голоса заспорили.

— Я тебе некну, я тебе некну, — все повторял голос.

— Лопату дай, черенок, — сказал первый голос, но другим тоном, — он же очком сыграет.

Только теперь Глинский поднял глаза и увидел очень большую бугристую голову. Шея человека была завязана грязным бинтом, глаза выпученные, лицо удивительно белое, в углу рта нарыв.

— Чего смотришь? — спросил большеголовый. — Мы тебя педерастить будем. А ты смирись… А то такое дело, озвереем. Жопу рвем и пасть… Куснешь — зубы вынем…

— Ты не переживай, дядя, — добавил совсем третий голос, — если уж все равно фраер, петухом жить даже лучше.

— Сержант, — крикнул Глинский.

Сержант был вот он, в трех метрах за решеткой. Собственно, видно его не было. Белые полушубок и валенок, рукавица на шнурке. И то и другое оставалось неподвижным.

В следующую секунду какая-то огромная нечеловеческая сила, сопротивляться которой было бы вроде бесполезно, схватила Глинского за шею, потянула голову вниз. Его ставили на четвереньки, под живот ему кто-то подставил колено. Ударили под дых, забрасывали наверх пальто, рвали вниз брюки. Он рванулся, почувствовав, как что-то втыкают, вводят, заталкивают в зад. Черенок лопаты — будто вдавливают внутренности, рвут кишки.