Изменить стиль страницы

— Глупости. Я не чекистка. Не такая дура, чтоб себя компрометировать. Я по культурной части. Но, конечно, времена другие. Теперь нужна энергия, и бодрость. Конец лиризмам и расслабленностям. Иная жизнь. И нужно принимать ее. А-а, нравственна она, безнравственна, шут с ней, — новая. Наташа, помнишь — она вдруг засмеялась — тут недалеко завод, где мы с твоим отцом в прежние времена финтили?

— Отец теперь в гробу.

Женя задумалась, потом тряхнула головой.

— Как вся та жизнь. Отец занятный был. Мы иногда с ним весело болтали. Но не хочу жить прошлым. Ладно. Мы идем за новым.

Когда окончился наш вечер, и мы выходили, Женя предложила свой автомобиль. Я с удивлением на нее взглянула. Средь разбредавшихся красноармейцев, девушек, рабочих, выглядела Женя чем-то в роде комиссара, и быть может, правда, есть в кармане и револьвер.

Мы замялись, на мгновение. Не сговариваясь — отказались. На тех же розвальнях, мы ехали другой дорогой. Было холодно. Ветер налетал, и падал, желтый месяц пробегал в нестройных тучах. Мы дремали, прислонившись спинами друг к другу. Все тянулись грязные улочки, убогие — я их не замечала. Вдруг в сердце потянуло холодком. Как бы сквозь сон тяжелым защемило, непонятным, но так явственно давящим. В ужасе я будто и проснулась: да, роща Знакомая, оснеженная, под мертвым месяцем, ограда и кресты. Я вспомнила. Я сразу вспомнила, проснулась окончательно, я соскочила с розвальней, и быстрой, и уверенной походкой целиком по снегу зашагала к столь знакомому кресту. Да, видно пересек мою дорогу крест!

Я подошла, с размаху рухнула к его подножию, желтый месяц обливал нас с высоты прохладно-мертвым своим золотом, и золотой узор снежинок на терновом венце сына моего был мрачен.

Я целовала крест. Потом я встала, оглянулась. Дико и пустынно! Ветер по-разбойничьи гуляет, пробирает холод, может быть, я волк заблудший, заплутавшийся в суровой ночи? Нет, не волк. Нет, я живу и верю, да, сын, лежащий здесь, прости, за все, я искупаю ныне свою жизнь, но я люблю, и я живу, и в сердце моем страсть, и с нею я пойду. Как жизнь трудна, как тяжко очищение, но… это путь, иду…

Я быстро догнала шагом тащившиеся розвальни. И Костомарова взглянула удивленно. Ах, напрасно! Нечего на меня удивляться. На глазах моих не было слез. Я чувствовала себя крепкой и решительной, как будто эта ночь, и ветер, и воровской месяц возбуждали меня к делу и борьбе.

Мы добрались домой довольно поздно. Нилова и Саша не ложились еще, раскладывали сахар по пакетам: получили контрабанду и готовились к разноске. Нилова дала мне чашку кофе крепкого, огненного. После холода это приятно.

И войдя в свою комнату, синюю в месячной полумгле, я не разглядела спавшего Маркела. Голова закинута, тяжело дышит, и так странно-жалобен на этом узеньком диванчике с приставленными креслами. Кажется, повернется, и разрушит все, сам тяжким своим телом рухнет на пол. Мне на мгновенье стало жаль и моего Маркела.

«Одни, — думала, раздеваясь, — только вдвоем. А третий с нами — Бог». И забираясь по перину, ощутила вдруг могучее присутствие. Да, Бог был с нами, в этой синеватой, с золотистыми узорами в заиндевелых окнах комнате. Он подымал меня.

На утро Маркел поднялся хмурый, мутный. Целый день был не в себе. Не выходил, мерз, кутался. А через сутки, к вечеру, слег… Сразу стал покоен, лежал тихий и довольно слабый. Но температура быстро подымалась. Забежал Блюм, такой же все серебряно-пушистый, меховой и ласковый. Как прежде назначал дни падения, так говорил теперь:

— Ах, я их лечу, у меня сведения из первоисточника… Их положение блестящее…

О Маркеле этого не утверждал. Через три дня, рассматривая его грудь, вздохнул:

— Тифозная сыпь, ясно.

Маркел наутро исповедался и причастился. Когда священник вышел, я вошла, он лежал на спине, глядя в потолок, был очень тих. Меня ласково взял за руку.

— Не бойся, ничего… Все… хорошо.

Я не боялась. Пружина во мне свертывалась, точно заводили меня, как часы. Пружина придавала силу, легкость. Я не себе уже принадлежала.

А Маркел мой, уходивший в странный мир, как будто чувствовал, когда позвать священника: последние минуты, и последние слова сознательные.

Через день он был уж в чуждой власти. Вскакивал, зигзагами бросался через комнату, в изнеможеньи падал около дивана, весь в поту. Насилу вновь его укладывала.

— Все рушится, все валится, не понимаешь? Лезут… Почему вы в грязь меня кладете, это ведь болото. Ты меня в болото, и ты тоже, нет, ты с нами, не поклонишься… Ante, apud, ad, adversus, circa, circum, citra, cis… Андрюша, приведите мне Андрея.

Вслух читал гекзаметры латинские и требовал, чтоб говорила я по-гречески. Одну ночь он провел в религиозных муках: представлялось, падает и разрушается великая сосна христианства, нужно поддержать и вновь собрать, а он не может. И стонал, в отчаяньи.

А на следующую — та же сосна, в хрустально-нежной музыке, вновь воздвигалась.

XIX

Да, время бдения! Могу сказать, я не ленилась. На шестую ночь мою, бессонную, первою я услыхала стук в нашу квартиру, и у первой у меня похолодели ноги — холодом уже привычным. Отворяла я — и первой увидала — так знакомые уж куртки, и револьверы, и лица прежних бредов. Вероятно, в воспаленном, и отравленном мозгу Маркела моего грезились, бушевали существа подобные. А может быть, и сами они — бред всей страны…

На этот раз бред направлялся не на нас. Но через нашу комнату им приходилось проходить к Ниловой, и Саше. В кресле спала фельдшерица — не проснулась. Но Маркел метнулся, точно ледяным ветром на него дунуло.

— Что за больной? — спросил вожатый, в меховой ушастой шапке.

— Тиф.

— Опять в болоте, зачем под меня кишки кладете, не могу, Наташа, ну, когда же это кончится… Я все в болоте.

Ушан махнул рукой и отворил дверь в коридорчик.

Я подошла к окну. Наружное стекло его разбито — сотрясением взрыва на артиллерийских складах — в нем трепалась паутина, призасыпанная снегом. Через улицу, в окне виднелся свет. Как и у нас, до самого утра не угасал: тоже больной. И тоже тиф. Трепалась паутина, горестно окно светилось. За стеной выходцы обшаривали комнаты, и ночной ветер налетал, летел глухою ночью над великою страной. Мгновенно мне представились поля в снегу, и поезда со вшивыми мешочниками, трупы детей обледенелые; знакомые, в крови, подвалы, стоны, смрадный и свирепый тиф, терзающий народ мой, и мой крест, тот, что несли по-очереди мы с Маркелом, что пустынен, одинок сейчас над сердцем заметенного снегами сына.

Была ли моя молодость, мои романы, приключения, скитанье, свет, веселье…

На утро Сашу увезли. Как некогда — покинутая армянином, вновь рыдала Нилова на моем плече, но я не плакала, я очень хорошо все понимала, и моя душа была с ней целиком, плакать же не могла: мне некогда. Мое сраженье разгоралось. С каждым днем Маркелу становилось хуже.

Так что теперь пылало все в нашей квартире: Нилова спустилась в преисподнюю, которую пережила я в дни Андрея, я же погружалась в собственные бездны.

Девятая моя ночь, бессонная…

С Маркелом что-то делалось, но я не понимала что. Сводило руки, ноги. Шепотом стал бормотать, Медленно ночь тянулась! Утром я позвала Блюма.

— Сейчас же делайте вливания.

На этот раз Блюм даже не острил, и о политике не заикался.

В полдень было еще два врача. Велели впрыскивать дигален. Бросились искать его — и не достали. У меня мутилось в голове. Но я держалась.

«Жив, и будет жив. Ну, ничего»… Да, только не сдавать, все дело в твердости и вере…

В половине третьего вдруг раздался стук, и в той же прорванной шинели, так же красный и громадный появился в дверях Муня.

— Ну, что? Говорят, муж у вас заболел? — Он улыбнулся было, но увидав меня, весь боевой кавардак нашей комнаты, вытянувшегося Маркела с крепко сжатыми на груди руками — посерьезнел.

Я близко подошла к нему.