Изменить стиль страницы

— Ни во что, и никогда не верили. Зачем же шли? Разве могло вам что-нибудь удаться?

— Верила молодежь. А я… не мог отказываться.

«Молодежь!» Андрюша?

Я впала в отчаянье.

— Послушайте, но неужели эти дети? Скауты там, какие-то? Георгий Александрыч, ради Бога, что вы знаете?

Он успокаивал. Наверно, недоразуменье. В их организации никаких скаутов не было.

— Теперь я должен вас поддерживать. Вы мне сказали раз: если бы я боролась, я бы победила.

Я очень плохо спала ночью, а с утра опять кинулась по делам. Да, победить должна, все это дикая нелепость… Где гении моих удач? Навстречу завывал октябрь — свирепою метелью. В этот день была у Ниловой, у Павла Петровича, мы вспоминали и выдумывали все доступные нам щелки, чтоб нажать на Франца Вениаминовича. Блюма пригласили лечить в Кремль — и на него надеялась я. Мой напор огромен. А враги сливались с обликом метели, дико завывавщей, и слепившей. «Если бы не он, все можно было бы, все можно…» Франц Вениаминович, его сухие, желтенькие ручки…

Вечером молилась — горячо и сладостно. Плакала в темноте холодной комнаты, казнила себя, разрывала сердце угрызеньями за невниманье, себялюбье, легкомысленную, грешную всю жизнь мою. Легла в постель как будто полегчав. Андрюша был со мною, рядом. Я заснула крепко, беспробудно.

Разбудил шум. Рядом со мной женщина с винтовкой, хромой с револьвером рыскает по углам, в дверях бородатый человек записывает что-то в книжечку. И ломятся к Георгиевскому.

Мне предложили показать документы. Хромой ухмылялся. Мне казалось, что в обмотках у него запрятан нож, и он все только ищет как бы половчей, в кого бы его всунуть. Этот хромой, со шрамом на щеке, мехом наружу куртке — навсегда образ бреда. Увидав Георгиевского даже хрипнул — в ярости ли, наслажденьи? Ах, с восторгом глотнул бы крови византийца, бледного сейчас, но выбритого, и спокойного. Нам приказали собираться. Сборы недолги. Вот мимо Мушкина трепещущего, и Юпитера Отриколийского, немого, белоглазого, в курчавой бороде, мы сходим вниз по лестнице. Георгий Александрович меня поддерживает. Мой старый джентльмен, на смерть спускаемся мы с вами по старинной лестнице, но будем просты, молчаливы, и скромны, пусть ярость окружает — ничего.

Метель утихла. У крыльца стоял автомобиль — к великому удивленью моему — открытый. Улица пустынна. Луна светит на ненужно-ранние сугробы, мы садимся, точно едем на прогулку, концерт, в ресторан.

Забыть ли мне эту прогулку?

Автомобиль летел легко, звезды неслись над ним по небу, мы сидели рядом, рука в руку, несколько откинувшись назад. Андрюша и Маркел, Георгиевский, звезды и луна, Москва, те улицы, по каким носилась в молодости, все слилось теперь в одно, в то ощущение надземного и полуобморочного, когда переступаешь… Можно ли думать? Чем, о чем тут думать? Ты почти уже не человек. Ты помнишь сладостное ощущение прощанья и холодный, слабый бриз, ледком тянущий…

Быстро мы катили! Так казалось? Временами, все-таки, желанье: встретить своего, знакомого, махнуть.

Но Москва уходила. Поздно. Спят намученные. Кто махнет прощально?

На площади Георгий Александрович снял кольцо и положил в рот, за щеку. А чрез минуту, как к подъезду Оперы, подкатили мы к ярко-светящимся дверям.

— Прощайте, друг, Сенека.

Он поцеловал мне руку. Я его перекрестила.

XVI

Странное, но не самое страшное время мое — сиденье. В большой комнате с нарами, спящими женщинами, электричеством белым, первое, что ощутила: отдых. То, чем жила, и волновалась — вдруг захлопнулось. Ничего нет. «Контора Аванесова», прежде стучали тут на машинках, а теперь мы лежим, по деревянным скамьям: и учительницы, проститутки, и спекулянтки, просто бабы и дамы («шпионство для иностранцев») — все, проигравшие свои жизни. Разные разно себя ведут. Нюхают кокаин, рыдают, другие молятся, третьи бранятся. Каждый день привозят новых. По ночам уводят нам знакомых. Ночью стучат, громыхают моторы грузовиков. Фабрика в действии. Смерть — так домашня… Удивляться? Но чему? Все ясно.

В эти дни я не молилась. Была в отупении. Лежала, и дремала. Не слушала никого. Кончилось «действие» мое, борьба, наступленье. Удивительно: почти не могла думать об Андрюше. Ощущала его вместе, с собой. Мы — одно. Вот он тут, рядом, — и вечность за нами. Мы не разлучимы. Тут же Георгиевский — будто мы все заснули. А Маркел ужасно где-то далеко…

Первую посылку, сверток, получила, все же от Маркела: одеяло, сахар, кусок хлеба, и подушечка. Под наволочкой, на бумажке крошечной: «Господь храни». Все, кто на свободе, помните и знайте, что для узника пакетик с воли! Это главная радость тюремная, главная.

Бумажку ухом нащупала, ночью, лежа на подушечке, глядя, как клоп выполз из расселины, как проститутка выцарапывала на стене: «Пра-ща-юсь с жизнью ми-лай». Буквы Маркеловы я целовала нежно, а из-под ресниц слезы бежали — уж теперь неудержимо.

Эту ночь плохо спала. Но утро принесет и радость: когда камеру метут, несколько минут воздуха. Вереницею кружили мы по дворику, между стен пятиэтажных. И над нами — небо! Птица пролетела в нем однажды — галка! Милая, чудесная моя! А вечером, просясь в уборную, перебегая дворик этот наискось, в холодной, чуть морозной ночи дважды увидала я небо со звездами. Узор их золота над нашей бездной так пронзителен… И даже я увидела Кефея, даже Сердце Карла я узнала — в том кусочке черной сини, что над головой.

Допросы. Несколько их было. Это хуже. Тяжек, крестен путь по коридорам, глухой ночью, неизвестно, к палачу ли, следователю. Многое зачтется испытавшим это. Я попала к Кухову.

— Прошу вас, да, в кресло. Как же (улыбочка легкая) — приходилось встречаться.

Кухов был подкормлен, чисто выбрит. Но угри остались, и весь общий, неискоренимый вкус плебейства. В глазах, зеленеющих под электричеством, скользило что-то. Иногда руки потирал, холодноватые и влажные.

— А теперь к делу. Я потому выбрал вас, что многое знакомо, в прежней жизни. Пси-хо-логия… — он слегка чмокнул, точно проглотил устрицу.

На допросе стал еще прохладнее, играл в некоторое величие. Иногда запугивал, как полагается, но не грубил. Старался намекнуть загадочно, «изящно» на «возможные последствия».

— Вы знаете отлично, что ничем ведь я не занималась. Бросьте!

— Прошу не волноваться, разберемся.

«Когда перед Георгиевским ползал на коленках… Разве он это простит?»

— Мне известно и о вас, о сыне, и о муже. Мы все знаем.

— Слушайте, мой сын…

— Отлично-с, и великолепно, правильно все идет… Потрудитесь отвечать.

В конце первого допроса он вдруг закрыл глазки, пожмурился и улыбнулся.

— Ну, теперь кончено. Деловая часть.

Встал, подошел к двери в портьере, выглянул в коридор, плотнее притворил ее.

— Несколько слов… По-домашнему. А-ха-х-с, ну перемена. Кухов! Кто такое Кухов? Мразь, в Риме голодал и унижался. Господин Георгиевский, Наталья Николаевна, певица… та-ак вот могли переехать… как улитку, сопляка. Сопляк! Темная личность. А теперь вы все — вот, в кулачке здесь, в кулачке. Наша взяла! — вдруг крикнул. — Наша! Не смотрите с пьедесталов со своих, я добрый, я ведь только так… Мы ведь давно знакомы, и конечно, вы-то мне и не сделали ничего плохого. Нет, я не зверь. Я самый мягкий из всех следователей, сказать по правде, я бы вас и выпустил. Сразу — нельзя. Но — власть! Вы понимаете, я — власть!

Я понимала очень хорошо. Для неудачников, обойденных, ничтожеств…

— Что же касательно Георгиевского…

Но постучали в дверь, и он не досказал.

Следующий раз я была у него дня через три. Он суше выглядел, подобраннее и нервней.

— Знаком вам этот почерк?

Подал мне бумажку. На ней знакомой, твердою и аккуратною рукой написано: «Всегда о вас Н.Н., прощайте. Вспомните Сенеку».

— Древности, и философии, Сенеки! Сыграл таки, старик, разыграл роль, как в театре. Подвала, видите ли, не желаем, и предупреждаем… Откуда у него кольцо с ядом, вы должны знать, вам и написано, нет, вы должны ответить…