Изменить стиль страницы

— А это вот вам нравится?

Мунино лицо совсем багрово. Карие глаза взглянули прямодушно.

— Нравиться — нравится. Да не наше.

Пронзиться, замечтаться он не мог. Другая жизнь, другие люди. В девятнадцать лет Муня командовал отрядом и сражался, рисковал за то, что считал не меньше важным, чем считаю я религию, искусство и природу.

А сейчас, в смешной позиции — певицы на ободранном своими же руками трупе здания, я ощущала себя более смиренной, не склонна громить, бранить и бунтовать. Бывало это иногда и раньше.

Но теперь яснее, крепче: и мы виноваты, прежние, во многом.

— Наталья Николаевна, — закричал веселый голос из соседнего проулка. — А я к вам, Здравствуйте! Как раз к вам. Здорово вы на досках уселись. Топливо? Отлично. Это чудно будет полыхать. Ко мне Андрюша заходил. Что? У Георгиевского ангина? Мы подправим, только бы лекарств достать.

Блюм был все в той же шубе, в какой первый мне сообщил о революции, шел бодро, ласково блестел красивыми глазами. Из-под бобровой шапки серебрились волосы.

Он подошел сбоку, и пожал мне руку.

— А у меня новости, из первого источника.

Я не хотела, чтоб при Муне он распространялся, и мигнула.

— Послушайте, — забормотал Блюм. — Это же разбойники. Но их песня спета. Я даю вам слово, с наступлением весны…

Георгий Александрович лежал у себя в комнате, на диване. Горло у него завязано, температура. Все же выбрит. Выглядит спокойной мумией. На примусе Андрюша греет чай. Вернулся и Маркел. Живо разгрузили они с коммунистом воз, нарезали дощечек, и печурка в кабинете затрещала весело — даже не дымно. Мушкин мрачно преподнес ему ложку повидла, гнусного подобия варенья, нас тогда прельщавшего.

— Для специального заболевания. Здоровому бы не дал, но как вы больной, имеете паек.

Георгиевский благодарил.

— Вы видите, — сказал Блюму, бодро руки гревшему у печки: — мы не лишились социабельности.

Человек и хуже, но и лучше, чем о нем привыкли думать. Те, кто полагает, что разбивши некоторые цепи, он тотчас создаст жизнь праведную, и прекрасную, столь же неправы, как и те, кто думает, что человек в основе своей зверь и может быть удержан только в клетке. А он причудливейшее созданье. И лучше всего, если бы его поменьше опекали.

— А по-моему, — сказал Маркел, — да… теперь люди разделяются… тово. Время разделения людей. Люди… к людям. Звери… ко зверям. И это, значит… испытание для человека. Теперь не спрячешься уже: какой ты есть… таким себя и выкажешь. Сильнее выкажешь, чем раньше. Прежде жили так себе: ни шатко, ну… там, и не валко, а теперь — он грузно махнул в воздухе рукой, точно бы отрезая что-то — теперь… на чистоту. Предъявляй, что имеешь. Время… тайных орденов, братских. Чтобы друг дружку узнавать… по знаку… креста. Люди, орден людей.

Блюм считал пульс.

— А-ха-ха… тайное братство для преодоления невзгод жизни. Очень хорошо. Союз скромных и порядочных людей. Но я бы предпочел, чтобы можно было жить, не заключая никаких союзов, а для этого… — да, отверните, пожалуйста, рубашку, глубже вздохните, глубже. Да. Я бы предпочел, чтобы эта звериная жизнь в один прекрасный день ахнула в тартарары…

Он оглянулся.

— Товарищей не видать, я вам скажу, из верных первоклассных сведений: весной начнутся операции — господству их два месяца. Ах, я же знаю! Блюм был так жизнерадостен, самоуверен, как и на всех позициях разнообразной жизни своей, и в войне, и в мире. Ездил некогда по Москве на лошади, от пациентки к пациентке. Потом на трамвае, а теперь ходил пешком. Лечил болезни всякие. Любил комфорт и модность, но по доброте сердца, мягкости характера и благорасположенности, не размышляя гнал и через пол-Москвы к безнадежному пациенту, старался всюду быть, все знать.

Выслушав, выстукав Георгия Александровича, весело заявил: — Стрептококковая жабочка. И с осложнением на сердце. Дигалену трудно будет раздобыть. Вам и придется, — обратился он к Маркелу, — вот вам и придется добывать сочленов ордена, чтоб помогли.

Вспоминая это время, я склонна с Маркелом согласиться: правда, разделялись люди, очень разделялись. Если возросла свирепость, то теснее сблизились и в доброте. Приятно было видеть, как едва знакомый Саша Гликсман рыскал по Москве, розыскивая для Георгиевского снадобья, как приносила Нилова кусочки белой булки, а Павел Петрович сельдь из пайка. За Георгиевским все ухаживали мы по мере сил. Блюм оказался прав. Задето сердце. Но вытянул — проболев долго. И уже была весна, когда вторично к нам зашел Павел Петрович, и опять принес, завернутый в старую газету, кусок баранины из нового пайка. Он очень мало изменился с той поры, как мы разучивали с ним обедню в Риме…

Жил в прежней своей квартире, тоже уплотненной. В холоде работал, одевался старомодно-чисто, от властей держался в стороне, и как всегда считал, что труд — первое у художника.

Баранина его завернута в «Русские Ведомости».

— Так неужели же вы думаете, — сказал он мне, не без внушительности, — что я буду завертывать в «Известия?» Газеты у меня хранятся, все в порядке, а вот почему вы пение свое забрасываете?

— Ах, вот, действительно, в такое время петь!

— Именно петь. Все эти смуты, революции и казни отойдут, искусство же останется.

Но я махнула на него листом газеты и пошла жарить баранину. Печка была разожжена. И скоро сладкий синеватый дымок лег слоями в воздухе. Бесстыдно-нежная Вакханка со стены глядела так же розово, тепло. Насмешливо ли? Ну, да Бог с ней. Жаря, развернула я официоз московский — бывший. «Еще к вопросу о борьбе с оврагами». Я улыбнулась. И мне вдруг не захотелось ни читать, ни думать. Я бросила газету в печку. Она ярко вспыхнула. Мгновенно мысли честных стариков о безлошадных, общине и хуторах стали блеснувшею игрою света и тепла, загудели весело в трубе. Баранина сильнее зашипела. Я ее перевернула, и пошла к Мушкиным — за солью.

Когда вернулась, золотой луч солнца плавал в синеватом, точно ладан, чаде. От Георгиевского доносился разговор — там был Павел Петрович.

У плиты стоял Андрюша.

— Мама, я хотел стащить кусочек этого барана.

— Что же, бери, ешь.

Но он вздохнул.

— Нет, не возьму.

Он имел вид что-то очень уж серьезный.

XIV

Муня с Андрюшей не сошелся, я довольно скоро это поняла. Андрюша ежиком держался, а когда на юге снова поднялась война, стало и вовсе трудно. Андрюша бегал все к каким-то скаутам, мальчикам и гимназистам, к Муне же ходили юноши в обмотках и с начесами. Мы были хороши с ним, но нас разделяла грань. Он это чувствовал.

Однажды, в мае, к Муне зашел посетитель. Я из коридора, где стирала, услыхала с неприятным холодком голос, где-то слышанный. Мушкин вышел, тяжело закашлявшись.

— Еще один пожаловал. При-я-тель! Все товарищи, зубастые все, черти, так и норовят, кому бы в глотку половчей вцепиться.

В полуоткрытую дверь видно было — на конце стола обеденного гладила жена Мушкина, а у другого, верхом на стуле и спиной ко мне сидела кожаная куртка с неприятно-белой шеей. Огромное, румяное лицо Муни невесело. Красавин быстро обернулся. Увидав меня, чуть улыбнулся серыми, покойными глазами.

— Вот нам везет встречаться.

— Да, везет.

Муня вздохнул.

— На фронт меня опять, Наталья Николаевна. Под Ростов. С товарищем Красавиным.

Я обтирала руки мыльные о фартук.

— Что-ж вам пожелать?

Муня молчал.

— Ему надо желать победы, — холодно сказал Красавин. — Ну, конечно, вы не пожелаете.

— Быть бы ему просто Муней, вот здоровым парнем, подучиться, влюбиться…

Красавин встал.

— А ведь вы прятали тогда кого-то. Наверху, во флигельке. Сознайтесь.

Я дерзко ухмыльнулась.

— Муня, помогите мне нарвать кленовых веток.

Он спустился за мной в сад. Сквозь нежную листву сияли купола Ильи Пророка. Ветер мягко и тепло струился в кленах. По дорожкам золотые блики.

— Завтра Троица, хочу украсить дом.