Изменить стиль страницы

— Дай…

Я подошла, взяла у него крест. Маркел был красен, потен. Могильщик сковырнул лопатой мерзлый ком.

— Тяжело будет, не донесть.

Но крест мне показался даже легок. Было ощущенье — пусть еще потяжелей, пусть я иду, сгибаюсь, падаю под ним, так ведь и надо, и пора, давно пора мне взять на плечи слишком беззаботные сей крест.

— Вот… сторож приостановился, у бугра, уже засыпанного снегом. — Тут их всех и закопали. Человек пятнадцать… молодежь все, барышни, мальчишки…

Заступом своим разрыл, всковырял землю. Поставили крест, притоптали снегом.

— По весне, как отойдет земля, поглубже закопаем.

Получил, что нужно, и ушел. Одни остались мы. Одни стояли на коленях, в снегу, перед пустынным небом, пред свистками паровозов, перед Богом, так сурово, но уж значит, по заслугам, наказавшим нас.

* * *

Трудно вспоминать то время. Но было бы несправедливо, если-б умолчала я о Ниловой, о Саше Гликсмане, преданно и сердечно мне помогавших. Нилова не стеснялась предо мною огромного своего рта и нечистых зубов, продырявленных валенок — не стеснялась рыдать и оплакивать мое горе. А в промежутках таскала мне — то муки, то масла, то картошкою делилась.

— Ай, — говорил Саша, скорбно шевеля семговыми губами, — и это жизнь! Наталья Николаевна, голубчик, это не жизнь, но это и хуже смерти. Если я не хочу умереть с голоду, я занимаюсь маленькими комбинациями. Губная помада сейчас не нужна, но… понадобится! Так я себе работаю по сахару, ну, там немножко спиртику, но надо мной всегда та же история висит, что и над бедным вашим мальчиком. И это называется жизнь!

Да, одинаковость борьбы, и одинаковость гонимости сближали, отдаляли. И маленький «спекулянт» Саша Гликсман, вечно рисковавший жизнью, чтобы не погибнуть, мне был ближе давней подруги Андреевской, что служила теперь в музыкальном отделе, иногда летала на автомобиле по Волхонке.

На сороковой день мы служили службу «парастас» — торжественное поминанье убиенных.

В церкви у Ильи Пророка собрались все, кто помнил, знал нас, может быть, любил. Георгиевского не было. Его могилы я не знала даже. Худой, задумчивый священник в черно-серебряной ризе, читал перед аналоем, окруженным золотевшими свечами, дивные слова. Я полувисела на руках Маркела и Павла Петровича — очень изнуряли, очень потрясали меня самые рыданья. Сквозь них видела я сумрачную глубину церкви, теплый блеск, струение свечей, и угловатый облик нашего священника.

Потом мне жали руки, плакали и обнимали. Помню и Нилову на этой службе, и Сашу Гликсмана. Ольгу Андреевну, в накидке допотопной, совсем старенькую и худую, с изжелта голодным лицом, и Марфушу мою, память молодости и собачьей верности — волчком завилась она передо мной, в слезах, все так же потрясая золотыми дутыми серьгами — так же с жидкими, прилизанными волосенками и видом хитрованки-пьницы.

— Матушка, барыня, — бормотала, в пароксизме. — Андрюшеньку… анафемы! Ведь на руках таскала!

Надо сказать правду: бедные и последние пришли разделить горе наше. Не было Блюма, не было Александра Андреича, не было Жени. Трудно, думаю, подъезжать на автомобиле на служебном к церкви, где молились за ребенка, этим же автомобилем и раздавленного. Блюм получил практику в Кремле. Александр Андреич… но его я и не вспомнила. Покойно, крепко прижимала меня к груди Анна Ильинична Костомарова — меццо-сопрано из Большого театра, теперь певшая по клубам для красноармейцев.

Когда вернулись мы домой, и разоренная квартира, залитая кровью, смертью, на меня взглянула — тот же кабинет Георгиевского, зеленоватый, маска Петра, Вакханка Бруни, Зевс Отриколийский на площадке — я почувствовала ясно: здесь мне жить нельзя.

И мы решили переехать.

XVIII

В Москве дыры свободной не было, вдруг оказалась комната — у Саши Гликсмана. Он как-то ее спрятал. А потом стал опасаться, чтоб не отобрали — отдал нам.

Мы переехали. Свой скарб везли мы на салазках, через всю Москву, из Сыромятников на Спиридоновку, недалеко от дома, где я родила Андрюшу. Печку Маркел тащил в несколько приемов, и тяжки были на ухабах кирпичи ее, и горестно позванивали колена труб железных. Я тоже помогала. Мы уставали, задыхались. И прохожие иной раз взглядывали — точно с сожалением.

За пшено, и за обеды старый князь, ныне занимавшийся печничеством, сложил нам нашу печку. С торжеством мы затопили, в ледяную постель легли в первую ночь открывшейся новой жизни. За стеной же, в двух соседних комнатах, кипела Нилова и Саша Гликсман. Вечно Саша рыскал, вечно приходили к нам таинственные люди, приносили то вино, то сахар, то какие-то платки, то шубы, то картины. Видимо, мы торговали всем. Иногда забегал доктор Блюм, и с Сашею шелестели они длинными долларами. Блюм такой же бархатный, румяный и веселый.

— Ну, конечно, жестокость, но ведь жизнь перестраивается, а-а, не говорите, я лечу в Кремле, я многих знаю, среди них есть и культурнейшие люди… Но необходимость, что поделать.

— Ах, перестаньте вы себе — Саша сердился, — благодарю вас очень за культурность. Чтоб они ее на своей шкуре испытали.

— Им многие… знаешь, Наталья, — говорил Маркел. Им… тово… многие поклонятся… И поцелуют.

— Ладно. Пусть и кланяются.

Мы жили сами по себе. Не очень даже занимались революцией. Пусть развивается, как хочет. Пусть примыкает к ней, кому приятно. Пусть и враги ей назначают сроки — тоже я не слушаю. Я просто живу, несу, что надо мне, борюсь за день, за хлеб, за своего Маркела. Такова жизнь, таинственная, и густая ткань ее! Хочешь ты, не хочешь, рад или печален, надо утром выбегать за молоком, раздобывать картошку, разжигать печку, варить суп на примусе.

Вспоминая этот год, после гибели Андрюши и Георгиевского, я думаю: как живучи люди! Как могущественны силы жизни! Да, мы были пронзены, сердца сочились, по-иному подымалось солнце, заметал снежок, и по-иному мы друг к другу относились, по-другому мы молились, спали по-другому: в пять часов почти всегда в тоске мы просыпались. И другие сны мы видели…

Конечно, о, конечно!

Все-таки… мы жили. Хоть и в полусне — справляли те необходимые обряды, что и есть день буден, день обычный. Да и больше: мы ведь, и смеялись, и ходили в гости. Если было где — пили вино. Была я и застрелена, и все-таки хотелось иногда и туфель, платья нового.

Чтоб зарабатывать, я стала даже петь. Выступала в клубах — у железнодорожников, красноармейцев, где придется. Получала: сало и крупу, муку, орехи, свечи, иногда десятки тысяч тех рублей, на которые купишь три пирожных. Когда я пела, то передо мной, в шинелях и обмотках, и заломленных фуражках ведь сидели… может быть, убийцы моего Андрея. А много и таких, что никогда и ничего не слышал, не зная того, чем красна была наша жизнь, и вот теперь приходят, слушают моего Глинку, Даргомыжского… Мне было с ними тяжело, и я не знала, как себя держать.

Особенно запомнился один наш вечер, с Костомаровой — на окраине Москвы.

В убогих розвальнях нас подвезли к фабричному двору. Фабрика не работала, но в клубе — концерт. Мало походило на концерты, где я выступала в молодости. В уборной дико-холодно, дуло, керосиновая лампочка мигала жалобно — вот-вот ее задует. Нам предложили по стакану яблочного чая с отвратительным повидлом. Приходили, уходили молодые люди с бантами.

И с эстрады, где под ногой гнулись половицы, стены убраны лентами и гирляндами, мы пели в копотную залу за чертою лампочек — не снимая шубеек.

— Нам бы что повеселей, товарищ! — крикну кто-то сзади.

Посмешил, впрочем, рассказчик. В половине «представления» к нам вдруг явилась Женя Андреевская — в белых валенках, сером шикарном тулупчике, и серой шапке мерлушковой.

— А, вот так встреча! Все свои. Я от Музо. Наташа, ты как будто изменилась.

— Ты тоже изменилась, — отвечала Костомарова. — Ты крепче что-то стала, Женька, и еще бойчей. У тебя что, за поясом, не револьвер?