Изменить стиль страницы

В столовой, в сумраке синеющем, самовар клубил бело, и огоньки в его подножьи красно-золотели. Как-то самоочевидно появились щи горячие, пирог и ростбиф, самоочевидно надо было есть. Марья Михайловна облизывала губы нежным язычком, и с аппетитом занялась едой. Отец сел, как обычно, на конец стола, за пиво, и подпер ладонью голову.

— У меня был доктор, кум, всегда мне говорил: не пей, кум, вредно.

Марья Михайловна подымает ясные свои глаза.

— И совершенно прав был доктор.

Отец берет ее за руки, греет в ладонях теплых, слабокожных.

— Сам же, разбойник, выпивал отлично, а другим мешал. И все вы доктора — такие.

Все это старое, знакомое. И кум, и доктора, и все рассказы мы слыхали — древняя Россия!

Зажгли лампу над столом, висячую, с зеленым абажуром. Вечер деревенский, тоже древний.

Прогремела тележенка — подкатил Степан Назарыч. Такой же рыжеватый и глубокомысленный, так же знает все, глазами так же все, значительно поводит. Куртка, сапоги высокие, и руки в волосах рыжеющих.

Принесли газеты, письма, и зеленые квитанции от молока.

— Ах, вот, само собой понятно и газеты, как бы говоря точнейшие военные известия. Интересно бы проверить. От вернейших людей слышал, мы уж на широком фронте — чтобы выразиться последовательно — перешли германскую границу за городом Лодзью, то-есть — он страшно выкатил глаза — война близится к совершенно естественной развязке!

Отец надел пенснэ, стал разбирать квитанции. Андрюша занялся войной.

— Что, юноша, — спросил Степан Назарыч, — как получается у нас относительно армии?

— Лодзь отдали. — Андрюша хмуро протянул ему газету.

В одном из писем мне сообщал Георгий Александрович, что с отрядом Земского Союза он уехал из Москвы в Галицию.

Отец не похвалил.

— Рембрандты, Рафаэли разные там не нужны. Чего ему на войне делать?

— Напрасно ты так думаешь. Он в Риме нас отлично всех устроил, вывез, очень энергично…

— В Риме… То, брат, в Риме… А сюда к нам в белых брюках прикатил.

Отец пустил кольцо дыма табачного, полузакрыл глаза, и выразил всем видом скепсис крайний.

— Аптечки и библиотечки… Неосновательные люди.

Степан Назарыч крякнул.

— Н-д-да, господина Георгиевского я очен-но хорошо знаю.

И длинно завел о Лоскутной, о Гучкове и Голицыне…[43] Потом о подлости народа.

— Мужик — я прямо доложу без особых соображений экстренности — стерва. Пакость сделает он вам охотно — это безо всяких поджечь порядочного человека, свистнуть там, что можно, а чтоб родину свою защитить, то на это, извините, в случае дальнейшего движения ему наплевать. К примеру наши мужички, сказать бы, местные: послушать их, все баре виноваты. И на войну то баре не идут, и все наборы будто бы для них, то-есть, так говоря, для мужиков. А между прочим, первые-ж они в плен и сдаются. Вы полагаете, у нас тут многие убиты? То говоря без преувеличения наличного состава факта — все в плену. Полками цельными сдаются.

Степен Назарыч вновь грозно выпучил глаза, и будто огорчился, что не много наших перебили.

Он просидел еще часа два с лишним, непрерывно разглагольствовал и всех замучил. Я пыталась играть в зале на рояле, разбирала ноты — время медленно тянулось. Долог вечер деревенский. Значит, и Георгий Александрович там же, на полях ветров смертных, где перебывали и мои Крысаны, Хрены, Кэлки. Может быть, он эту ночь так же провел, как я?

Я подошла к роялю. Почему-то я сыграла маленькую вещь Шопена, Польша мне представилась и мрак, свист ветра и атака кавалерии.

После ужина Люба села с отцом рядом за пасьянс. Было тепло. Лампа светло светила, лишь зеленый абажурчик заслонял отца. Карты складывались бесконечно, и колоннами раскладывались, отец ворчал, критиковал Любино дело — она же тасовала полными руками, в кольцах ярких, маленькие карты. Жизнь, мир, война, трагедия?

Валеты, короли и тройки, дамы и десятки выходили, уходили и слагались в новые узоры. Самовар тихо поклохтывал. Мы с Марьей Михайловной стояли, прислонившись к изразцу печки.

Кто из Кэлок погибал в тот час? Мы грелись. Кто-то умирал.

XIX

Я проработала до Рождества. Пред Рождеством свернули лазарет, перевели в уездный город, верст за тридцать. Я осталась не при чем. Могла-б поехать и на фронт, но не поехала.

Я находилась в странном положении. С Маркелом мы как будто вовсе разошлись. Петь я не пела, выступать мне не хотелось. Даже в лазарете, для солдат, я не устроила концерта. О своей карьере я сейчас не думала. И склонна была к меланхолии, казалась погребенной в этом снеге — вкусном и чудесном, но таком холодном, таком белом!

От Георгиевского не получала писем и иной раз думала — да не убит ли он уже там?

Рождество мы поводили тихо, хотя елку сделали, и деревенские ребята были у Андрея в зале. Я охотно зажигала свечи, теплый запах воска тающего, хвои, милый свет златистый, на верхушке ангел — в этом есть простое, кроткое, и вечно трогательное. Дети веселились. Люба, разумеется, хозяйничала, отец острил с Марьей Михайловной, а две девицы Немешаевы, веселые помещицкие дочки по соседству, танцовали со студентом. Я им играла. Но сама не танцовала, не очень было ясно на душе.

К счастью, Степан Назарыч, в уголку бубнивший новому учителю, и страшно на него глаза таращивший, меня не осаждал.

— Так что наши так бы сказать отборные части, короче говоря орлы, в соответственном наступлении действия безусловно взятием Эрзерума угрожают турецким ком-муника-циям!

Я уже слышала об этом, и читала. Наши радовались, Андрюша с гордостью переставлял флажки, да и мне нравилось, что победили, наконец, Крысаны вековых врагов. Но иногда в метельный, святочный денек, бредя пред сумерками по ложбинке в роще Салтыковской, где на дубах кой-где звенел буро-засохший лист, да заяц пролагал стежку звездистую, я представляла вдруг ущелья в горах, орудия, обозы и засыпанные снегом трупы, и резню в метель, вой, стоны…Нет, победы уже победами, но не мое это, не моего романа, и пора кончать.

Так думала я, в легкомыслии надеясь, что все скоро кончится, и так же — легко и текуче, в музыкальной взбодренности, я встречала новогодний месяц, пробегавший над березами и тополями нашими в волнисто-жемчуговых тучках. Его свет, мреянье пятен, через тучки от него скользивших по снегу, — это мое, мне близкое и дорогое. А Крысаны, трупы изуродованные, турецкие ли, наши…

Мы не встречали вовсе года нового. У себя из мезонина послала я месяцу скитальческому одинокий привет.

Но далее, в днях года нового, со мной случилось происшествие: я получила весть от Маркуши, из Москвы. Просил приехать. Я необходима. Вот так раз!

Я колебалась, но потом — что-ж, мы в Москву поедем, если нужно, и людей посмотрим.

Утром вышла в Москве на вокзале, извозчик с синей полостью вез меня переулками Замоскворечья, мимо заснеженных особняков, с галками взлетающими с тополей в инее, осыпая серебро: все тихо, вкусно, дымок, дворники и булочники…Дальше попадались лазареты с Красным Крестом. Что-то волновало, возбуждало меня глухо.

В «Метрополе» я остановилась в теплом номере с окном зеркальным.

Через час Маркел ко мне приехал. Он имел вид удрученно-путаный, сел на край кресла, говорил сбивчиво, и что-то между нами чувствовала я: будто бы мы чужие, но и связаны. Это меня стало раздражать.

— Да ты говори прямо, для чего я здесь? Зачем ты меня вызвал?

Маркел загорячился и вспотел, взялся доказывать, что я неверно поняла в Галкине его, что ему трудно без меня, и вот он хотел видеть… только он не понимает, почему я прямо не проехала к нему, зачем гостиница…

Маркел недолго пробыл у меня, расстались мы неясно, оба как-бы недовольные, холодновато: но вечером уговорились идти на «Кармен» с Костомаровой.

Вечером встретились, в партере. Театр попрежнему был грузен, пышно-красен, пышно-золотист. Но на креслах — кроме обязательных купчих замоскворецких, молодых лабазников и адвокатов, много форм военных — бесчисленные прапорщики, земгусары и врачи. Гимны чуть не всего света слушали мы стоя, хлопали, и многие считали вероятно, что и мы поддерживаем войско и союзников.

вернуться

43

А.И. Гучков — лидер партии октябристов, в 1910 г. — председатель Государственной Думы, в 1917 — военный министр, с 1920 — в эмиграции. Н.Д. Голицын — князь, с декабря 1916 по февраль 1917 — председатель Совета Министров.