Изменить стиль страницы

— Ах, это философия… Нет, вы скажите, что вы чувствуете о себе, обо мне.

— Мне пятьдесят два года. Умру ли я сегодня от какого-нибудь рака, или завтра от миокардита, или послезавтра на войне, не важно. Но вы…

Он встал и повернулся спиной к Риму, взял меня за руку.

— Студент однажды вам сказал, что ветер, яблонка цветущая — вот ваши покровители. — Он слегка задохнулся, крепче сжал мне руку. — Дай Бог, чтобы светлое плетенье жизни вашей… — он вдруг остановился, крепче сжал мою ладонь и в полумгле вечера почувствовала я, как он как будто бы впился в меня душой. Мне стало жутко. Вдруг он охнул, выпустил мою руку. Вынул носовой платочек, обмахнул лоб.

— Что вы? Что такое?

— Ветер, яблонка цветущая, — пробормотал он. — Нет, ничего, верьте, и надейтесь, ну на… благословенных гениев… в тяжелые дни жизни.

Так я ничего и не добилась. Никогда я не видела его раньше в таком странном, нервном, чуть ли не пифическом облике. Почувствовал он что-нибудь? Пригрезилось ему? Никогда мне этого не сказал.

* * *

Мы провели несколько дней в предвоенном ажиотаже. И, конечно, вышло, что все опоздали: я, Георгий Александрович, композитор, сами экскурсанты. Война гремела уж, путь сушей был отрезан. Но Георгий Александрович свез нас в Венецию, и с великими усилиями устроил на пароход. Накануне отъезда, сидя в кафе Квадри, в шумной, нервной толпе, — иностранцев было теперь мало — он рассказал мне, что, действительно, с Куховым вышла история. В Неаполе он получал взятки с ресторана, где кормились экскурсии. Я слушала рассеянно. Хлопанье двери, резкий свет, темнота ночи, пестрота и напряженность возбуждали меня.

— Знаете, что он сделал? Очень странно. Стал передо мною на колени, умолял простить.

Георгий Александрович полузакрыл глаза. Отвращенье беглою струей прошло в лице.

— А когда понял, что простить я не могу, то вдруг стал груб, почти дерзок. «Ну, теперь война, ищите с меня, там посмотрим чья возьмет».

— Что-ж тут поделать. Он плебей, вы барин. Он давно возненавидел вас, как и меня.

Георгий Александрович опустил голову.

Я недолго просидела в Квадри. Беспокойно проходила по ночной Пьяцетте, мимо Дожей к riva Schiavoni. Шум, оживление и блеск Венеции не вдохновляли меня. Нет, окончилась Италия, наш свет, наша пора, беспечно-бестревожный ветерок. Я торопилась на корабль, маячивший огнями в глубине лагуны.

Утром, нежно-орумяненный зарею, снялся он, и медленно сплылась с чертою горизонта низкого Венеция. Лишь Кампанилла дольше воздымалась — стрелкою острою, да туманел купол Марка. Прощай, Италия! Я не грустила. Но была нервна, возбуждена, как и вчера. Я не жалела ни о чем, ходила взад вперед по палубе, утренний ветер завивал мой шарфик. Зеленоватая волна разваливалась в легкую, кипяще-кружевную пену. Да, так надо, едем, нет возврата в милый Рим, и впереди Россия, неизвестно что, какая, но Россия. Как встречу я отца, Маркушу, сына? Я не знала, но была уверена, что встречу, пусть других, да ведь и я иная, все идет неудержимо, как клубится белой пеною неумолимый винт, не остановится, покуда не доставит нас в Одессу. «Начались великие события, — ну что-ж, мы будем во времена событий».

XVI

В Одессе мы расстались. Георгий Александрович остался по делам — конечно экскурсантов — а я поехала к Москве и Галкину. Навстречу шла Россия — поезда с солдатами, гармоники, хохот и плач на вокзалах, погоны, лошади, орудия, лафеты, белые вагоны санитарные, хмурые облака, бездомный ветер. Август подвывал — и в полях сжатых, лесах порыжелых, черной в дожде пахоте крепкое было — и мрачное. «Да, это не Рим, и не Фраскати, и не пастушонок Джильдо». Я одна сидела в купэ синего вагона, — чистая, с духами, несессерами, и барыней глядела на тянувшиеся к смерти караваны. Нет, не безучастно. Я была иной, чем в Риме, но смотрела все-таки, как бы с иной планеты.

— Прощай, барынька, ручки беленькие — помирать едем, мать твою растак, — крикнули мне раз из воинского. Я не смутилась, ничего, народ, конечно, груб, но ведь война…

В Причалах, ближней станции от Галкина — знакомая мне тройка поджидала. В корню серая кобыла, караковые на пристяжках, и знакомый Димитрий, в красном кушаке, все те же рыжие усы, шляпа извозчичья. Снял ее спокойно.

— С приездом, барыня.

Но кто-ж еще в коляске — маленький, с темными глазами, в матросской бескозырке с ленточками… Бог ты мой!

— Я приехал тебя встретить, мама.

Андрюша сказал сдержанно, лишь в глазах какой-то блеск, напряжение. «Приехал тебя встретить» — да ведь он совсем маленький, а не бросается, и не кричит, глядит серьезно, кто еще такая эта мама, как с ним обойдется — он меня почти что и не знает.

Я его схватила, обняла, заплакала. Димитрий тронулся степенно, как и полагалось галкинскому кучеру. А я ревела.

— Ты чего же плачешь, мама, я здоров, дедушка тоже, ты приехала…

Он будто удивился даже. Взял за руку, поцеловал, приник. А когда строения Причал были уже сзади, и мы ехали мимо крестцов овса, опушкою дубового лесочка, он закрыл глаза, опять погладил руку мне.

— Я очень рад, что ты вернулась. Я очень рад.

И еще тише добавил:

— Ты как раз такая, как я думал.

Он не спросил, где я была, что делала, отчего не писала — он ведь маленький. Глядит, доволен, что вот у него мама, такая, как он думал, настоящая.

— Отчего же папа с тобой не приехал?

— Папы нет в Галкине.

— Где же он?

Андрюша поглядел на меня темными, серьезными глазами.

— Мы получили твою телеграмму, он сейчас же сел, в Москву уехал. Я даже удивился.

Андрюше это показалось странным, мне — не очень. Все же легкая стрела кольнула сердце. Я глядела на знакомые поля. Знакомые крестцы овса стояли, вечные грачи, отблескивая крыльями, обклевывали что возможно, косо перелетывали в ветре. Ветер был прохладный, августовский. Небо в тяжких облаках, и их суровый бег, терпкая острота воздуха, шершавый облик деревушек, — все имело вид нерадостный. «Да, это родина, и здесь война, здесь все всерьез».

Но я не пожелала впадать в сына блудного. Не хочет Маркел видеть меня — его дело, я же голову не собираюсь ни пред кем склонять.

Мало изменилось Галкино в мое отсутствие. Так же лаяли на нас собаки, молодые утки в ужасе шарахнулись во дворе перед тройкой.

Димитрий подкатил к подъезду полукругом — не без шику.

Отец вышел меня встретить в валенках, пальто и с палкой — на конце резиновый чехольчик. Так же тщательно разглажен боковой пробор, осунулся. Болели ноги. Он меня поцеловал и слезы выступили на глазах. Руки у него старые, мягкие, в мелких веснушках — мне стало жалко этих рук, я их поцеловала.

Он задохнулся, сел на скамеечку у подъезда и замахнулся, ласково, сквозь слезы, на меня палкой. Но тотчас заметил что у левой пристяжной постромка коротка, и погрозил Дмитрию тою же палкой.

— Ноги повыдергаю! Опять у вас Руслан зарубится, э-эх, разбойники!

С Любовью Ивановной мы встретились доброжелательно, все же она в первую минуту чуть сконфузилась — теперь мне приходилась мачехой! Как-то окрепла, раздобрела и заматерела.

Конечно, мы уселись за обед. Отец пил пиво, подпирал рукою голову.

— Скажи пожалуйста, что за чудак Маркел. Вчера вдруг взял и укатил в Москву. Тут за тобой, на мельницу лошадей нет, а ему в Москву… Фантазеры вы какие-то, все, право. Не реальные вы люди.

Он неодобрительно покачал головою.

— Вот и этот шибзик — потрепал мягкою рукой по голове Андрюшу — тоже уж, все с книжками, и про войну… чуть сам, что ли не собирается… Хорошо еще, охотой занялся, к природе ближе.

Отец имел вид человека старого, и мало чем довольного. Андрюша молча ел. После обеда он повел меня к себе, по крутой лесенке в мезонин. Одну из двух знакомых комнат занимает теперь он. Стоял тут стол с книжками, висело ружьецо на стенке, патронташ, ягдташ. Рядом карта войны — с флажками. А под ними верстачок, станок для переплетного занятия.