Чезаре с удивлением смотрел на странных и неряшливых людей с растрепанными волосами, обувью нечищеной, небритыми физиономиями.
Все это непонятно для Италии.
— Здесь перед вами вилла римской знати восемнадцатого века в стиле знаменитого Палладио[36], выстроена последователем его, Скамоцци.
— До, или после Рождества Христова? — перебил учитель.
Кухов рассердился, мотнул сальными волосами.
— Фу, чорт вас побери…
У экскурсантов были с собой завтраки, они поели на лужайке перед баллюстрадой, насорили корками, бумажками, колбасными огрызками. И удивительно еще, что обошлось без семечек.
— Демократическая публика, — говорил Кухов. — Вам не нравится, что вот какой-то Кухов, parvenu[37], газетчик, потревожил сладостное уединение — людьми, не знающими до или после Рождества Христова. Что поделать-с, не одним барам жить на свете, не одним Георгиевским медалями да Форумами любоваться, наш брат, сошка, тоже хочет жить.
Я знала, что он прав, и люди в кофточках и чесунчовых пиджачках меня не раздражали, но как раз меньше всех нравился сам Кухов, со своими бегающими глазками, грязными ногтями.
Меня просили спеть. В душе я даже улыбнулась. Да, это не то, что garden party в Риме, и быть может, лучше-б им самим изобразить «Дубинушку» привычным хором — но подавила чувство, пела.
Русь сидела смирно в зале Роспильози[38], слушала. Аккомпанировала себе сама, работала для земляков на совесть. Учитель, боявшийся смешать до Рождества Христова с после, попросил слова — в речи выказал мне благодарность трудовой интеллигенции. Потом опять я пела — и взглянув в окно, увидела за подоконником знакомую мне голову, курчаво-смуглую. Тотчас она спряталась; через минуту вновь блеснули темные глаза — древнего слушателя. Да, этот вряд ли станет что-нибудь записывать, говорить речи, беспокоиться насчет Палладио и Рождества Христова. Я улыбнулась, прямо на него, с сочувствием. Больше не пела. Русь благодарила меня снова и заторопилась на трамвай — в Рим опоздаешь, поглядеть на «Колизей в лунном освещении».
Вечером, когда я раздевалась, мне в окно влетел букетик диких маков, пламенно краснеющих. «Ого!» Я подняла их, подошла к окну — и что-то шуркнуло в кустах, как будто бы большая кошка. Луна светила. Бело-голубая вязь оплела тихую дорожку у террасы. Кто теперь чем занят? Георгий Александрович читает у Сенеки «О преимуществе старости». Сэр Генри спит, видит во сне, что он посланник в Чили. В Колизее бродит Русь, любуется луной, волнуется — до или после Рождества Христова. Кухов примостился где-нибудь с курсисткой, в темноте аркад. А Маркуша? Андрей? Отец? Ах, ничего не знаю, кто прядет узор жизни моей, почему я в доме незнакомой женщины, почему лунное плетение внизу, на тускулумской земле Роспильози. Я почему-то так живу, и так хочу, мне мил, смешон этот букетик маков, мне приятны древние глаза, и я под сенью здешних лавров — седых и вечных божеств языческих.
Утром я видала Джильдо из-за изгороди, днем сидела в тени акведука, вила венок из плюща, он подошел, оперся о библейский посох — глядел пристально и не мигая. Я спросила, нравиться ли пение? Он кивнул. А как он смеет бросать в спальню мне букеты мака? Он молчал, и так же все глядел… «ну, значит, смеет, больше ничего».
Что же со мной такое? Я вдруг встала, подошла, надела ему на голову венок. Вот он и Вакх. А я? Менада из Москвы, галкинская вакханка? Я обняла его, поцеловала в губы — помню запах остроты и свежести, смуглость и персик, и серьга серебряная в ухе. А я отвернулась и пошла назад, к вилле, распустив зонтик пестрый: точно хвост павлиний.
Дома Георгий Александрович ждал, привез новую книгу — о гробницах Аппиевой дороги.
— А у меня поклонник деревенский, — сказала я. — И моя нежность деревенская.
Георгий Александрович снял пенснэ.
— Это меня не удивляет. Вокруг вас атмосфера эроса.
Я смеялась, и рассказывала. Он слушал. Всегдашняя задумчивость, как будто грусть была на твердо-выточенном его лице.
— Вас развлекает это, значит, так и надо.
По Сенеке полагается — взирать на все с бесстрастием и пониманием, он и взирает.
И разговор наш тем закончился, что на другой день мы должны были отправиться на виллу Адриана.
Что ж до Джильдо — он отлынивал теперь от дел пастушьих — то надо слушать, как я распеваю в зале, то тащить ежа, коробку светляков, мерцающих вечером синим у меня в комнате, то караулить выход мой. Когда я собиралась вниз, в Кампанью, то наверно можно было знать — где-то вблизи вынырнет голова Джильдо. Нравилось ли это мне? Надо сказать — нравилось. «Ну, шутка, глупость!» — все-таки не плохо. «Пусть за мной побегает, пусть поволнуется, пастушок из Кампаньи!» И я веселей шла в пропеченную жару, мимо безмолвных стад, шмурыгая по выжженной траве, под небом побледневшим и безоблачным, легко-струящим. Я ходила иногда и босиком, в одном халатике; вспугивала жаворонков. Иной раз куропатка с сухим треском вырывалась из куста, чертила острый зигзаг на Сабинских горах, бледноснежно маячивших. Как пустынно, и как чисто, тихо! Чем я отличаюсь от людей, тысячи лет назад здесь живших, и могу ли отделить себя от мифа, от дриад, сатиров, нимф, в речке мелководной плещущихся? Время милое остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да пустыню, да цикад стрекочущих, да ящериц, что по камням гробниц перебегают, чешуей поблескивают.
У меня было место, нравилось — на берегу речушки, струями отсверкивавшей, заросшей камышом, с отмелями песчаными. Тут какая-то могила, или храмик полустертый, маленькая пещера, вся травой заросшая. Здесь, под ее сводом, можно полежать в тени, и сквозь отверстие видеть горбатый, древний мост через речку, и налево даль безбрежную, струящуюся, к Остии, с одинокой башней. Иногда брала я книгу, и читала тут, подолгу, чаще — просто отдыхала. Или вовсе раздевалась, освежалась, в бледной, нежно-ласковой воде.
Я, конечно, знала, что за мной следит Джильдо — пусть следит. В этой бездвижности пустыни не было мне стыдно. Выкупавшись, я ложилась на песке, как некогда на берегу своей Москвы-реки, слегка задремывала, солнце засмугляло мои плечи, слишком для этой страны белые. Странным образом, я никогда почти не вспоминала Александра Андреевича. Возится ли он в Пасси с картинами и выставками, пьянствует ли, громит врагов — мне все равно. Все то ушло. А сейчас синева неба, жар, да туманное волненье. Не хочу прошлого, ни дум, и не серьезности. Свет, воздух, да вот тело обнаженное — ну, пусть живет, покуда молодо, покуда нежно, сладострастно.
Однажды лежа в гроте, я услышала напев знакомой дудочки. Как это просто! Две-три ноты, смутно-томных, я впадаю как бы в некое оцепененье, сладостное, я слабею. «Ай-да, пастушок…» я медленно разделась. Мне виден был горбатый мост, через него, поскрипывая на колесах, шагом переползал тяжелый воз. Я как-то мало понимала, но воз на белизне Сабинских гор остался в моей памяти. Когда я вышла, дудочка умолкла, лишь в кустах зашевелилось что-то. Я прошла по раскаленному песку нагими, легкими стопами, нежилась и плавала в воде, и освежилась, но не успокоилась. Все так же было тихо, раскалено в воздухе; и в небе, надо мною, плыли облачка — не досягнешь до них. В беззвучии я возвратилась к себе в грот, накинула халат, легла, и я не удивилась, когда в просвете входа увидела Джильдо, замершего, с темным блеском в завитках волос, медленно, тяжело дышавшего. Вот он, мой юный, милый бог земель итальянских.
Я протянула ему руки.
XV
Джильдо не рассказывал мне о своих чувствах. Мы не «выясняли» отношений, все и так было нам ясно, да я и не знаю, мог ли он вообще размышлять: наверно, нет. А мне легко с ним было: и предельно беззаботно. Георгий Александрович все так же безупречно приезжал ко мне с цветами и конфетами, и книгами. Мы разговаривали на террасе, любовались Римом, он курил сигару и рассказывал мне о раскопках в Ости — самоновейших — о воззрениях Стржиговского на сирийские влияния в мозаиках. Также и о делах балканских, и о болгарах, сербах, их раздорах и усилившемся вызывательстве военных в Австрии.