— В другой комнате спал папа. Там ты будешь теперь, правда?
Вечером, когда его укладывала, он опять ко мне прижался.
— Как я доволен, что ты здесь.
Потом сказал:
— Мама, мы победим, правда? Жаль, я маленький, я бы тоже хотел воевать… за Россию.
Долго расспрашивал меня и про войну, и про Париж, Италию — а за кого Италия, за нас, или за немцев?
Уйдя к себе, я не затворила двери. Он ворочался, вздыхал, не мог заснуть. Потом затих… А я раскладывала свои вещи в комнате Маркуши. Близ полуночи отворила окна, высунулась. Как темно в деревне хмурой ночью августовской, как тяжко ветер распевает в старых липах и березах. Родина! Тьма, и поля, и поезда на запад, к тому краю роковому, где гудит земля в беде.
Ну, ладно, все равно.
На утро пробудилась бодрой. Серенький, спокойный день взглянул. Рябина закраснела за окном, по тополю гладко-серебристому взбежала белочка и поиграла раскидным хвостом, на меня метнула глазком вострым.
Пахло милой, терпкой осенью. Гудела молотилка на гумне, и мерно-однотонно мальчик вскрикивал на лошадей:
— Эй-й-о! Эй-й-о-о!
Я была снова дома, в жизни крепкой и слежавшейся, настоенной отцовским табаком, серьезной хлопотливостью Любови Ивановны, пропитанной деревней и Россией. Во мне текла помещицкая кровь, мне вкусны были запахи деревенские, и утренние дымки над избами, и туман осенний над ложбинами, и хрусткие яблоки. Хороши сумерки в зале, — мы с Андрюшей у китайского бильярдчика, рассеянно гоняет он шары, позванивая в колокольчик, я рассказываю о Париже, Риме. В столовой, рядом, самовар уже бурлит. Краснеют угольки, клокочет пар, и тяжко, волоча немного ноги, ползет отец из кабинета, после сна. Приносят почту, письма и газеты.
Лампу зажигают над столом. В наш тихий круг врывались вести о сражениях и маршах, отступлениях и наступлениях. Андрюша тащил карту, начиналось размещение флажков. И тут мне становилось холодней. Волнение глухое, темное овладевало. Вот мы сидим, в уютном доме, в Галкине великорусском, барственно и крепко, из под светлой лампы ужасаемся и восхищаемся… Нет, лучше уж не думать!
Так проходили мои дни. В сущности, я не знала будущего. Сейчас я тут, а дальше? Оставаться? В Москву ехать? А Маркуша?
Я не питала теперь уязвленности к Маркуше, явно от меня уехавшему, — здесь в России я почувствовала — он муж мой, почему же его нет, чего ему в Москве сидеть? Я написала — кратко и решительно, что нам необходимо видеться.
Я не ошиблась, — через несколько дней Димитрий выехал за Маркушей.
Маркуша очень изменился. В бородатом, плотном человеке в пыльнике, с бровями сдвинутыми (вот Андрей-то где), я не сразу разглядела прежнего Маркушу. Из тарантаса вылез он довольно грузно. Мальчик бросился к нему, он его обнял и поцеловал, потом меня увидел, улыбнулся, руку крепко мне пожал.
— Ну вот… и встретились… Ты все такая же.
Меня он не обнял, не поцеловал. Я — добрая знакомая. Хоть я и усмехнулась, все же укололо что-то.
Как всегда — вечером сидели за столом.
Андрюша притащил карту, поправлял армию флажков.
— А говорят, папа, ратников всех заберут, тогда и тебя тоже?
Отец щелкал машинкой для набивки папирос. Из под его пухлых, слабых кожей пальцев — в молодости обожженных кислотой — летели папиросы, медленно и аккуратно. Сидел он крепко, точно сросся с этим стулом, домом и усадьбой.
— Какая чепуха! Война кончится через месяц. Призыв всех ратников. Какая чепуха!
— Я так слыхал в деревне.
Отец махнул досадливо, взял ножницы и стал срезать излишки табаку, торчавшие из папирос. Андрюша замолчал, брови опять у него сдвинулись — как у отца. Я знала уж его теперь: он очень не любил, чтоб задевали.
После ужина ко мне зашел Маркел. Я заплетала на ночь волосы.
— Ну, вот… я, так сказать, явился. Н-ну, приехал. Ты меня звала.
Я рассмеялась.
— Точно так, звала.
— Ты… почему смеешься?
Я уложила косу. Взялась за другую.
— Уж очень ты со мною важен… и параден так, Маркел. Ну точно мы великие державы.
Маркуша сел и поперхнулся.
— Великие державы… скажешь… Ты, Наталья, как была, такою и осталась. Ты такая легкая, все вот… летишь, и тебе все равно, людей-то ты … ну, ты людей по легкости своей не замечаешь… Муж ли, сын ли.
Я обрабатывала другую косу. Не спешила отвечать, во многом с ним согласна. Что мне — оправдываться? Не пройдет. Возражать — нечего. Что-ж.
Такая уж я есть, конечно, я за это время мало о нем думала, но он мне все же свой, должен со мною быть.
Маркуша взволновался, но молчал. Потом вдруг поднялся.
— Я понимаю… ты… ну, со своей легкостью, ты хочешь, чтобы все забыто было, эти годы… и … опять с триумфом въехать к … простаку мужу… опять Марфушею командовать, и ездить по концертам, Андрюшу… уезжая, на ночь покрестить, поцеловать… Я знаю, я тебя, Наталья… знаю… Да, и приезжай, все к твоим услугам… только все-таки не думай, что уж я такой простец Маркушка… я, быть может, вовсе не такой… как ты меня…Приезжай, конечно.
Но тогда я отложила недоделанную косу.
— То есть что-ж, ты думаешь, что я вот и поеду, когда так…
— Я ничего не думаю, я говорю, что если ты… да… то я… и весь мой дом… Одним словом, можешь всем располагать…
— Покорнейше благодарю.
Да, он довольно больно в меня выстрелил. Конечно, ты меня и бросила, и мучила, и не могу же я как прежде, всей душой… Но дом мой, и располагать… что же, ты мать моего сына, и я зла не помню…
Я спала плохо, встала мрачная, взяла с Маркелом совсем жесткий тон: гордость пострадала, я не знала, как я буду жить, но никаких авансов предложить Маркелу не могла. Он это понял. Больше объясняться мы не стали. Он уехал вновь, в Москву, к зеленой лампе и Марфуше, я же вдруг решила: ладно, остаюсь зимой в деревне. Пусть, теперь иная полоса, война и горе, будет мне порхать. Не стану петь, начну работать с сыном.
И еще представилась возможность — в селе Красном, неподалеку, открылся госпиталь. Я поступлю туда.
XVII
Конечно, наша жизнь мало с войной переменилась. Попрежнему вставали поздно, сытно ели, вечером ждали газет и с треволнением глядели на военные известия, но треволнения все эти пусты, праздны: кто куда продвинулся, кто сколько пленных взял — потом мы ужинали и ложились спать — с волнением или спокойно, это безразлично.
Мне казалось, что душой я со своим народом, готова разделить его страдания и героизм. Да как-то вот не разделялось! Я чувствовала себя мрачно, находила, что «довольно» пустой, легкой жизни. Димитрий подавал мне тройку и я ехала дежурить в село Красное — в открывшийся там лазарет.
Эти поездки очень мне запомнились. Суровый холодок, крепко-зеленые одежды всходов, грязь по колеям и небо сумрачное, в тучах — медная заря проглянет, и грачи завьются над деревней… О, Россия! Горькое и сладостное, мрак и нежность, будто бы покинутость и одиночество. Потряхивает тарантас, баба с котомкой, палкою бредет, лошади хвостами крутят, грязь разбрасывают из под ног и кожей пахнет фартук, ветер дальний, говорит о жизни беспросветной и суровой. Да, это не Рим, и не Фраскати. Что-ж, борьба борьбой, так, значит, надо.
У въезда в Лисье помахает мельница гигантскими, печальными руками. Проедем всю слободу Лисьего, и опять поля, опять березы большака, и мрачный ветер, встречные возы груженые, мужики в тулупах. Так — до Красного.
В селе же Красном нам под госпиталь дали школу новую, — красный дом одноэтажный с окнами огромными — как станция. Рядом церковь Александровских времен, деревянная с колоннами. Обсажена могучими березами.
Когда я подъезжала к лазарету, в окна на меня глядели лица серые: все как бы страшно утомленные. Кажется, звон колокольчиков моих — и то их утомлял. Я подымаюсь с черного крыльца. На мне грубые башмаки, сверх пальто свита, вся в грязи. Я возбуждена ровно, сильно. Да, здесь я действую, тут надо помогать на перевязках, раздавать обеды, ставить градусники, кое с кем поговорить, ободрить. Я раздевалась в комнате дежурной. Шла в палаты. Собственно, три комнаты, в четвертой все обедали. Помню смутное, но острое волнение первой встречи: вот она, и война! Вот те, кто привезли ее сюда, с полей дальних, страшных, в них она, в их грязи, ранах, в их усталости и мрачной тишине. Сначала были хмуры и со мною, но во мне нервный заряд, я излучала его, скоро все ко мне привыкли, и не удивлялись — наоборот, бодростью я заряжала.