В самолете, что немногим более года назад доставил меня в Россию, воду подавали первым шести рядам, и тут же забирали прозрачные пластиковые стаканы. Затем обслуживали следующие шесть рядов и тоже забирали стаканы. Потом снова повторяли ту же операцию, из чего я сделал вывод, что у них в наличии всего тридцать шесть стаканчиков, которые они вынуждены были использовать, не имея возможности выбросить в мусорный контейнер, до окончания обслуживания всего салона; при этом на их лицах не было даже намека на улыбку.
Теперь же я получил первое представление об экономике потребления, первое впечатление от капитализма. Мне это показалось ужасно расточительным. Но весьма гигиеничным. Помимо воды подавали пиво и фруктовые соки, арахис, миндаль и оливки, и я стал думать, что это и есть своеобразный обед, не переставая удивляться изобилию. Поэтому, когда нам подали настоящий обед, и он состоял не из простого бутерброда, а из горячей пищи, причем, я бы сказал, весьма обильной, я решил про себя, что теперь ни за что не покину этот самолет, несший меня в неведомые края, куда я отправлялся, смирившись с судьбой, испытывая любопытство в предвкушении неведомого будущего, с надеждой встретить новых людей, под белой кожей которых текла та же кровь, что и у меня.
Полет показался мне коротким, и, покидая самолет, я обнаружил, что мы летели всего четыре с половиной часа.
— Попутный ветер, — объяснил стюард, когда я, услышав от него эту цифру на выходе из самолета, выразил свое удивление.
Это время показалось мне слишком коротким для того, чтобы покинуть один мир и оказаться в другом. Мне нужно было привыкнуть к расточительству, понять этот мир, сотканный из пластика и улыбок, которые свидетельствовали в большей степени о профессионализме, чем о приветливости и симпатии, смириться с вежливостью, раздаваемой по ранжиру, с образованием, получаемым для внесения в послужной список, часами полета, занимающими больше времени, чем часы жизни. А все свелось к краткому и не слишком рискованному воздушному рейсу.
Прилетев в аэропорт Барахас, расположенный в пригороде Мадрида, я тут же пересел на другой самолет, который доставил меня в город Виго, уже в Галисии, в небольшой аэропорт под названием Пейнадор, во время приземления в котором можно созерцать с высоты, как море проникает в сушу, образуя лиман. Когда Боинг, на котором я летел в Галисию, заходил на посадку, море было золотистым; но когда самолет занял почти горизонтальное положение, море приобрело серебристый оттенок, а в момент приземления вдруг окрасилось в багряные тона, и я содрогнулся, ибо вспомнил о Шанго.
Но прежде чем это произошло, мне пришлось пересечь целиком весь аэропорт Барахас. Каждое путешествие — это познание чего-то нового. В моем случае новизна заключалась в том, что мне пришлось идти быстрым шагом, следуя указателям, которые были для меня в новинку, испытывая неуверенность новичка, проворного, но не очень сообразительного, постоянно сомневающегося, правильно ли он следует указаниям, с опаской ожидающего нового указателя, в напряжении оттого, что время, отпущенное на пересадку, поджимает.
В Пейнадоре меня ожидало семейство моего отца во главе с дедом. Не знаю, хотелось ли мне, чтобы в руках у них была табличка, на которой фигурировало бы мое имя, возможно, и хотелось бы. Но они, по всей видимости, решили, что на этом самолете прилетит не так-то много мулатов и им не составит никакого труда определить меня, не прибегая ко всякого рода уловкам. Мне было бы приятно, если бы меня ждали так, как принято встречать человека, которого видят в первый раз. Спрашивая себя, как он выглядит, боясь ошибиться, стараясь избежать недоразумений с помощью таблички, заставляющей человека, который ее держит на уровне сердца или желудка, чувствовать себя смешным. Но все было не так. Меня встречали, как встречают белого человека, впервые забредшего в черный квартал. Не испытывая нужды прибегать ни к каким табличкам. Жаль. Ведь я не знал, какие они, белые среди белых. Табличка помогла бы мне сразу обнаружить их и направиться к ним с улыбкой.
Но зато улыбнулся мой дед, едва в зале прилета появился первый мулат и его смуглая кожа бросилась всем в глаза. Это был я. И дед улыбнулся. Затем неторопливо направился ко мне.
— Здравствуй, Эстебан, я твой дедушка, добро пожаловать, — сказал он.
Затем он крепко обнял меня, словно желая скрыть охватившее его волнение, но в то же время давая понять, какие чувства его переполняют. Хитрый старик, подумал я. Высвободившись из его объятий, я посмотрел ему в глаза. Когда он меня выпустил и, держа за плечи, в упор взглянул на меня, я надеялся увидеть в них себя.
Его старческие глаза были влажными, но я не могу сказать, что мое отражение в них было из-за этого неясным. Его попросту не было. Ужасное ощущение, как если бы ты смотрел в зеркало и не обнаруживал там своего отражения, но при этом оно отражало бы все, что за тобой: мебель в комнате, широкое окно, сквозь которое проникают прощальные лучи заходящего солнца, ветви деревьев, синий морской горизонт, все, кроме твоего собственного силуэта, место которого занимает пустая зеркальная поверхность, отполированная металлическая гладь.
Обозначившаяся в отражении пустота свидетельствует о том, что ты должен быть там, и ты безнадежно вглядываешься в зеркало, оставаясь невидимым; твое присутствие столь же невидимо, сколь и очевидно. Именно это происходило во время той встречи в аэропорту. Кого видел мой дед? Какое место занимал я? Был я там, или меня не было? Помню, я внутренне содрогнулся. Меня не было в его глазах. Там была лишь пустота. Я подумал, что в свое время там мог быть образ моего отца, и в это мгновение понял, что приехал домой и смогу занять пустующее место.
Моя черная бабка в свое время предупреждала меня, что у нее есть сомнения относительно того, является ли моим святым Аггайу, то есть Аггайу ли мой духовный отец. Она не могла ничего утверждать, поскольку старые колдуны, знатоки церемониальных ритуалов, умерли, не успев совершить обряд посвящения. Правда, они, кажется, перед смертью попытались это сделать, но не исключено, что в результате совершили сей обряд через Шанго, хотя я ни в чем не уверен, ибо моя наполовину галисийская натура подчас повергает меня в сомнения. Возможно, они вселили в меня Шанго, но осыпали мою голову золотом Аггайу. В общем, постарались косвенно угодить моему духу-покровителю. Однако бабка сказала мне, что я в любом случае стану великим воином. Моя бабка к тому времени уже, по-видимому, впала в маразм, но именно воспоминание о ее утверждении наполнило меня мужеством среди ужаса, который я испытал, когда понял, что не занимаю в глазах своего деда места своего отца.
Я вспоминал слова своей бабки; и еще я вспомнил животных, которых приносили в жертву во время обряда: барашка, курицу, петуха, голубя, цыпленка и черепаху. Вспомнил, как пил их кровь. Эти воспоминания приободрили меня, подняли дух и придали мужества; между тем, остальные члены семьи выжидательно наблюдали за нашей встречей. Все было обставлено в лучших театральных традициях, причем постановщиком сего действа, как я догадался, был старик. Одни удовлетворенно, благожелательно и снисходительно улыбались, другие оставались серьезными; все молчали, и никто из них не подошел обнять меня. Они все показались мне какими-то невыразительными, застывшими и будто картонными, словно куклы чревовещателя. Я им был безразличен, всем их вниманием владел старый патриарх. В их взглядах я себя тоже не смог увидеть.
Кто-то из них протянул мне руку, кто-то поцеловал меня, кто-то прижал локти к бокам, раскрыв ладони и вытянув вперед пальцы, словно говоря да пребудет, с вами Господь, и все бормотали непременное «Добро пожаловать», приподняв брови и выражая всем своим видом смирение, а, возможно, и бессилие, ибо я был не желанным гостем, а лишь еще одним соперником; дополнительным соперником, объявившимся вдруг из небытия по прихоти моего своевольного деда.