Расписка выдана на имя сеньора Лауреано Дакона, и теперь мне известно, что Дакон — это топоним, селеньице в галисийской провинции Оуренсе, славящейся зимними холодами и торговцами копчеными окороками; провинции, где живут совершенно особенные люди. Моя бабка заставляла меня тысячу и один раз читать вслух текст расписки, чтобы я навсегда запомнил, кто я, чтобы никогда не забывал этого. Таким образом она намеревалась помешать тому, чтобы моя белая кровь заставила меня забыть мое черное происхождение. Теперь я знаю, что по крови я лукуми. Знаю о своем происхождении. Постараюсь познать и свой дух.

Расписка выдана сеньору Лауреано Дакону и гласит:

Досточтимый сеньор. Соизвольте составить нотариальное свидетельство в пользу наследников плантации Алькансия на негра, проданного мною по цене четыреста двадцать пять песо в качестве вновь доставленного раба прямо с судна, которое привела от берегов Африки испанская шхуна под названием «Благородная Анна» под командованием дона Франсиско Эльякуриаги; дышит он на ладан, одна кожа да кости, продается, как положено, без удостоверения всяческих изъянов и болезней, как то болезни сердца, эпилепсия, проказа и прочие, коим подвержена человеческая природа, ибо надобное излечение от возможных болезней проводится за счет покупателя, равно как и составление нотариального свидетельства. Гавана, 22 декабря 1814 года. Целую руку Вашей милости. Ваш верный слуга Оливер Кастаньо.

Я и сейчас могу бегло повторить вслух текст расписки. Бабка никогда не рассказывала мне, каким образом матери удалось ее раздобыть. Когда я спросил ее, откуда ей известно, что речь идет об ее дедушке, она ответила, что история негров — это история, полная белых пятен; что это подлинная расписка, что речь в ней идет о ее настоящем дедушке, негре лукуми среднего возраста, гордом и преданном свободе, которую он потерял и о которой страстно мечтал всю оставшуюся жизнь. Еще целых двадцать девять лет, до тех пор пока, наконец, не решился покончить с ней навсегда.

Моя прабабка по материнской линии помнила еще те времена, когда сафра называлась урожаем сахара, и это время противопоставлялось так называемому мертвому сезону. Я помню ее высокой и статной, с взглядом не просто любознательным, а испытующим. Этот взгляд, обычно очень жесткий, насколько я помню, смягчался, когда она утверждала, что помнит время сбора сахарного тростника, когда работу прекращали только по воскресеньям или в силу чрезвычайных обстоятельств. Ее взор смягчался и в то же время наполнялся печалью. Конечно, перерывы в работе делали, но это было то, что теперь мы назвали бы техническими остановками, используемыми для чистки оборудования и инструментов; одновременно они позволяли избежать процесса ускоренной ферментации, приводящего к серьезным потерям сахарозы.

Моя прабабка тогда была совсем еще девочкой, но хорошо запомнила, что этот технический перерыв назывался остановкой для очистки от кислоты и случался он раз не в семь, а в десять или пятнадцать дней, но при этом всегда назывался Днем Господа.

Раз в пятнадцать дней было воскресенье, вспоминала она. И когда она вспоминала это, ее взгляд становился особенно нежным. Тогда женщины могли повидать своих детей, постирать одежду, заняться тысячью и одним домашним делом, а мужчины в это время мыли мельницы и поддоны, скоблили тазы и котлы, перетаскивали жмых и раскладывали для сушки зеленый тростник.

Во время революционных сафр, в которых я, будучи совсем юным, не раз принимал участие, я всегда вспоминал рассказы моей прабабки и советы моей бабки, сравнивая их с приказами и распоряжениями совершенно неопытных товарищей, белых и непомерно самодовольных городских жителей, чьи головы были словно забиты автомобильными пробками; они верили в чистоту своих помыслов и идеологический пыл больше, чем в исконную мудрость негров, бывших рабов, носителей древней, забытой ныне культуры. Какое невежество, какое пренебрежение к труду и разуму! Именно в такой атмосфере проходила Сафра десяти миллионов. И другие. На них никто уже не использовал ни гуатаки, огромные мотыги, служившие для очистки тростника, ни мачете, которые никогда не ломались — их специально делали очень крепкими и прочными, дабы они могли вынести грубое обращение сильных и неукротимых в работе рабов.

Это правда, что из-за своей тяжести они усложняли и замедляли труд рабов. Это правда. Но верно также и то, что моя бабка успела показать мне, в те времена совсем ребенку, все эти орудия труда и научила твердо держать их в руках.

И еще моя бабка научила меня словам, которых сейчас почти никто не помнит. Словам и языку звуков и знаков, которые теперь, пожалуй, многим покажутся странными. Именно поэтому я знаю, что два удара хлыстом в воздухе означали прекращение работы и построение в шеренгу. Именно поэтому мне известно, что на конвейер, по которому двигался тростник, обязательно устанавливалось особое приспособление под названием «галисиец», благодаря которому стебли тростника выравнивались и равномерно распределялись по ленте, прежде чем попасть в давильню, где из них выжимался сок. А называлось оно так потому, что в старые времена эту работу выполнял батрак, и если он был белым, то непременно галисийцем, носителем другой составляющей моей крови. Поэтому я знаю, что веду свое происхождение от кнута и тростника, от специального устройства на ленте и одиночества.

Интересно, применяли ли к моим белым предкам, к кому-нибудь из галисийцев, коих, как известно, немало было на сахарных плантациях, применяли ли к кому-то из них язык кнута, слышали ли они его свист, острый, как кинжал? Мне наверняка известно, что по отношению к моим предкам лукуми его применяли. Об этом помнит моя черная кожа. Это известно моему духу, который укрощали, как диких зверей в цирке. Два удара хлыстом, и лев прыгает сквозь огненное кольцо; три — и он раскрывает пасть; еще два удара — пауза; последний удар разрезает воздух — и лев грозно рычит, а почтенная публика содрогается от страха. Но это уже заключительная часть истории.

Удары хлыста и колокола. Это мои истоки. К Аве Мария, к вечерне и на воскресную проповедь в колокол звонили девять раз. Одиночный удар или короткий перезвон означали сбор для работы в поле; один удар в вечернее время — призыв к тишине. В другие часы с помощью двух ударов вызывали скотника; трех — управляющего; долгий испуганный бой в набат означал пожар или восстание, иными словами — разрушение и смерть.

На всех сахарных фабриках существовал главный колокол, а также какое-то количество небольших колоколов различных размеров и тональностей, составлявших странный, необычный и разнокалиберный карильон, благодаря которому осуществлялось управление и координация работы всех фабричных секторов; его звуки распространялись с различных точек по всей поверхности. Рабочие часы сельскохозяйственного и фабричного секторов не совпадали и требовали иной координации и иной музыки.

Колокольчики были на давильне, в котельной, в цехе очистки, где работа продолжалась двадцать четыре часа в сутки. Когда вследствие недостаточного триумфа катехизиса на сахарных заводах перестали воздвигать часовни, главный колокол начали вешать на деревянный столб, и так он превратился в отличительный признак батея[2]. Но некоторые владельцы сахарных заводов и ферм возводили колокольни, которые подчас были выше соборных. Они возвещали о силе власти сахарных магнатов, об их всеобъемлющем присутствии. Все это мне поведала моя бабка лукуми. И еще она рассказывала мне о своей бабке, которая была словно сделана из стали и работала без продыху, потому что была рабыней.

О, моя прабабка лукуми! Именно она передала моей бабке слова, которые той суждено было передать мне; эти слова продолжают жить на галисийской земле, возможно, чтобы лишний раз продемонстрировать мне, что все мы перемещаемся по кругу и что круг этот — священный, особенно, если его пронизывает свет, который по какой-то странной причине выходит из него преломленным. Спектральные лучи этого света берут свое начало из одной точки, а затем расходятся в разные стороны, пока не исчезают, поглощенные той же светящейся прозрачностью, из какой возникли.

вернуться

2

Батей — жилые дома и подсобные помещения на территории сахарного завода.