Изменить стиль страницы

Цезарь будет бессилен, он ничего не сумеет отстоять.

Что ему надо отстаивать? Ничего не надо отстаивать; не забивай себе голову.

То была все еще странно незнакомая речь, язык чужого народа, у которого ты случайный гость, кое‑как его еще можно понять, но свой язык уже забыт или еще не выучен, и, уж конечно, слова Августа, при всей его нищете и оборванности, были намного понятней и родней.

Плотий принес кружку.

Попей, Вергилий…

Сейчас… подложите еще одну подушку…

Сердце колотится, надо перевести его в другое положение, надо его обуздать.

Во мгновение ока раб подскочил с подушкой в руках и, заботливо подложив ее под спину, тихо напомнил: «Время торопит».

Плеск фонтанной струи. Откуда‑то дохнуло сумрачным запахом влажной глины, с едва уловимой примесью более светлого аромата земных гончарных рядов, запах этот легко вдыхался в измученные легкие — ах, как хорошо. Где‑то жужжал гончарный круг, звук был свистящ, а потом стал затухать, канул в зыбкое безмолвие, сошел на нет.

Время… да, время торопит…

Никуда оно не торопит, —рассердился Плотий.

«Реальность ожидает тебя», —сказал раб.

Реальности ожидали его, воздвигаясь одна за другой: вот реальность друзей и их языка, за нею реальность неизгладимо отрадных воспоминаний и мальчишеских забав, за нею реальность убогих лачуг— нынешних пристанищ Августа, далее реальность угрожающе скудного хаоса линий, сеткой наброшенного на сущее, на мириады миров, за нею реальность цветущих рощ, о, а за нею, неразличима, неразличима — подлинная реальность, реальность никогда не слышащим о, но все равно давно забытого, но все равно изначально благовестующего слова, реальность возрождающегося творения, осиянная звездою незримого ока, реальность родины, — и в руках у Плотия была не кружка, а кубок слоновой кости.

Робко — то ли смущенная присутствием раба, то ли запуганная его властной волей, — но и с полной уверенностью знающего Плотия заговорила снова, и голос ее донесся из неслышимости бесконечно далекой дали: «Ты пренебрег моей родиной; спи же теперь мне навстречу».

Где она? Стены опять вдруг выросли и сомкнулись вокруг него, зеленеюще–непроницаемые стены растений, как будто свинцовое узилище снова превратилось в тенистый грот, однажды приютивший было его и Плотию, — бесконечно далеко простирались непроходимые заросли, простирались до самой бесконечной дали окоема, но посреди зеленой гущи сияла златолиственная купина, близко, почти рукой подать, хоть и надо было протянуть руку через широкий поток, что недвижно, с еле слышным плеском струился мимо, как неудержимо скользящая гайна. И это оттуда, из листвы золотой купины, прозвучал голос Плотии, зов Сивиллы, прощальный и легкий.

О улетающая! О ступающая уже за потоком, о недоступная желаниям, недосягаемая!

Безжеланно…

Вот и хорошо, сказал Плотий, — хорошо, что у тебя нет желаний.

А понадобится что, — добавил Луций, на то мы и тут… Ты вроде бы еще о чем‑то хотел нас попросить?

За потоком, над потоком! Безбрежный полый поток без истока и устья; не различить, где мы всплыли, где снова канем в этом уносящем время, приносящем забвенье потоке тварности, в этом бесконечном и безначальном водовороте, —и есть ли в таком потоке брод? Правда, есть ли там брод или нет, все равно еще рано начинать переправу, и поток уплыл, исчез, когда раб, уже в нетерпенье, напомнил ему о главном: «Исполняй свой долг».

Если приподняться на подушках, то дышать легче, кашель отпускает и речь опять не составляет труда; только вот все еще перемешано, все плывет.

Путь мне еще не указан…

«Ты оставил труд свой во времени, дабы вершил он путь сквозь времена, в том твое было знанье, ибо дано тебе было провидеть свет».

Как верный услужливый раб, недвижно стоял у кровати тот, кто это сказал—сказал? Поскольку все вокруг сразу переменилось, похоже было, что сказал, и, даже если слова произнесены были безмолвно, причиной перемены могли быть только они: в целости и сохранности восстановился ближайший слой реального бытия, знакомы были вещи вокруг, знакомы друзья; он нe был уже гостем в чужой стране с чужим языком, и, хотя неколебимо стоял перед взором образ обетованной подлинной родины—неколебимый, хоть и неразличимый, — все же и тут, в земной юдоли, был ему на какое‑то время, скорее всего на очень короткое время, отпущен снова покой.

И Луций это подтвердил:

Путь указует твоя поэма, путеводной она и пребудет.

«Энеида»…

Да, Вергилий, «Энеида»…

Поток исчез, зеленый грот исчез, только все еще слышен был легкий плеск, но то наверняка был плеск стенного фонтана.

Мне нельзя уничтожать «Энеиду»…

Ты все еще думаешь об этом? —Затаенное недовольство угрожающе отчетливо прозвучало в голосе Плотия — того и гляди, он опять расшумится.

Поток исчез, но поля все еще расстилались перед его взором, и звенела над ними полуденная тишина, звенела от гомона кузнечиков. Или это гончарный круг снова завел свою нежно звенящую песню? Нет, то не круг — то всего лишь плеск воды.

Уничтожить… Нет, я уже не хочу уничтожать «Энеиду»…

Вот теперь ты и впрямь выздоровел, Вергилий…

Наверное, мой Плотий… только…

Ну, что «только»?

Что‑то в нем все еще сопротивлялось, что‑то такое, что сидело неискоренимо глубоко, жадное до жертвы, жаждущее жертвы, и раб, будто зная об этом сопротивлении, — раб сказал: «Отрешись от своей ненависти…»

Я ни к кому не питаю ненависти…

По крайней мере мы надеемся, что ты больше не питаешь ненависти к своей поэзии, —заметил Луций.

«Ты ненавидишь земную скудельность», — сказал раб.

Возразить было нечего: раб сказал правду, и оставалось только покориться.

Должно быть, я слишком сильно ее любил…

Твоя поэзия… —Луций произнес это, в задумчивости опершись локтями о стол и приложив перо к губам. — Твоя поэзия… люби ее, как любим ее мы.

Я попробую, мой Луций… Но прежде нам надо, наверное, подумать об издании…

Как только ты закончишь поэму, мы примемся за издание… Не станешь же ты заниматься этим сейчас…

Вы оба должны будете издать «Энеиду».

Это и есть твоя просьба к нам?

Да.

Вздор! — Досада Плотия прорвалась наконец. — Заботиться о своих делах ты будешь сам — хоть мы и охотно тебе поможем.

Ты совсем исключаешь такую возможность, что обязанность эта ляжет на вас одних?

Плотий замотал своей большой, крупной головой.

Ничего нельзя исключать… Но уж на такой случай подумай вот о чем, Вергилий: мы всего лишь два старых хрыча, и не верней ли было бы взять в попечители кого‑нибудь помоложе…

Перво–наперво я назначаю вас… так мне будет спокойнее, и я хочу отдать все распоряжения на этот случай.

Хорошо, раз так, не будем больше спорить. — Луций согласился очень охотно.

Вы тем более должны взять на себя эту задачу, что я завещаю вам рукопись, о нет, не подумайте, что в оплату за ваши хлопоты, нет, мне отрадна мысль, что она будет в ваших руках…

Действие этих слов было несколько неожиданным: после короткого ошеломленного молчания послышалось густое сопение, оно исходило из груди Плотия, и похоже было, что он опять собирается заплакать, в го время как Луций, принявший денежный легат хоть и с благодарностью, но все‑таки сдержанно — по крайней мере он остался сидеть на месте, — тут вдруг вскочил со стула, энергично жестикулируя:

Рукопись Вергилия, рукопись Вергилия!.. Да отдаешь ли ты сам себе отчет, сколь бесценен такой подарок?!

Подарок, отягощенный обязательствами, — это не подарок.

О боги, н–да… — Плотий вздохнул, но успел тем временем настолько совладать с собой, что мог говорить спокойно. — Н–да… Но все‑таки тут надо здраво поразмыслить… Учти, ты передал рукопись Августу не можешь же ты забрать ее назад…