А толкотня тем временем стала воистину несусветной. Когда плывшие над толпою носилки из‑за всего этого совершенно остановились, он удивился от неожиданности, и то было как неожиданный проблеск надежды, тем более что эту надежду недвусмысленно подкрепляло поведение врача: при всей своей упитанности он легко и проворно перемещался в толще людских тел, ловкие руки мелькали туда–сюда, как в зеркале, принимая деньги, которые протягивали ему увечные со всех сторон, а улыбающиеся губы бесперебойно расточали туда–сюда, тоже в зеркале, ответные дары: «Ты выздоровел… и ты тоже выздоровел… да, и ты здоров… здоров и ты, вон там… все, все вы здоровы… со смертью шутки плохи, но вы все выздоровели…»
«С жизнью шутки плохи», — сказал раб; он хоть и сохранил свой прежний образ, но зато, судя по всему, успел забраться очень высоко, ибо он смотрел на носилки сверху.
Тут Август поднялся со своего убогого ложа; неверным шагом, шатаясь, подошел он к носилкам, на шейной колодке его — будто он‑то и был пропавшим собратом тщедушного сирийца — болтался обрывок цепи, правда из серебра, и ломким, дрожащим был его голос: «Пошли, Вергилий, пошли со мной, ложись со мной вместе на мое ложе, ибо нам надо возвращаться, все дальше и дальше; нам надо вернуться в массу, из которой мы вышли, вернуться на самое дно, в перегной…»
« Прочь!» — приказал раб.
И всех как ветром сдуло, и даже от Цезаря, на глазах превратившегося в карлика, через секунду осталось пустое место; людские фигуры рушились, как тени марионеток, у которых вдруг обрезали нити, и вообще будто обрезаны были все нити мира, все рушилось внутри и вовне, и то ли в самом начале, то ли в конце этого развала— уже некогда было сообразить — рухнуло тело на подушки ложа, в лоно ладьи, и в ту же секунду ладья мягко и тихо тронулась в путь: воистину, его будто отпустило, разжалась державшая его рука, внутри и вовне, рука, что была когда‑то железной дланью, а сейчас, утоляя печали, ласково благословляла его на покой.
«Ты пришел наконец? —спросила Плотия, спросила почти с нетерпением и, однако, сама же, на том же дыхании, дала себе разочарованный, разочаровывающий ответ: — Нет, ты не хочешь…»
«Прочь! — повторил свой приказ раб—Ты ему тоже не поможешь».
И в тот же миг — на единый этот миг явственно зрима — отлетела Плотия, будто была она бесовкой, с матовым телом цвета слоновой кости, в венке развевающихся огненных косм.
Кто же поможет? Никому не дозволено было остаться, даже Плотии; всех распугали, и все ж в одиночестве был покой. О, так спокойно стало в этом покое, что был как обетование, в этом ширящемся покое, перераставшем себя самого, сулившем блаженные прогулки в цветущих рощах, под сенью лавров, в обетованной земле нерожденных, и в обетовании этом покой будто превращался в творящую волю, в цветущую нерожденность, коей жаждет всякий идущий, недостижимой приютности коей он взыскует в глубинах сердца, но скоро уже не будет должен искать, ибо спокойно вольется в него она и станет его судьбой, и избавится он от муки исканий, избавится от бытия, избавится от имени, и дыханья, и боли, и крови — он, идущий в беспамятности и в чистоте забвенья!
«Забвенье тоже тебе не поможет», — сказал тут раб.
О, кто же поможет, если не поможет даже забвенье? Кто утешит, вознаградит за то, что свершенное не исправлено, несвершенное непоправимо?! Все упущено, утрачено навек свершенное и несвершенное, —и какие же еще надобны муки, дабы заслужить отпущение и избавление? Однажды внимал он гласу, но то было лишь провозвестье, а не деянье, а теперь вот и глас умолк, канул в забвенье, навек утрачен в невозвратимом, как его собственный голос.
А раб сказал: «Лишь зовущий помощь по имени будет ее достоин».
Взывать к помощи? Опять звать? Опять хватать ртом воздух, опять давиться кровью, опять хрипеть от натуги и, исходя хрипом, звать назад себя самого и собственный голос?! Да какое же имя, коль имя забыто?! На миг, на краткий миг возник незабвенный человеческий лик, сурово–застылый слепок из бурой глины, неколебимодобрый в последней улыбке, навеки неизгладимый отеческий лик в последнем покое, — и снова канул в незабвенность.
«Зови», — сказал раб.
Как густа, как душит кровь во рту, и онемелость неисчислимыми слоями — мутными, непроницаемыми для взора, неодолимыми для звука — отделяет ото всего, что снаружи‑что, наверное, существует снаружи, но что распознать невозможно; о, непостижна цель зова, непостижно имя.
«Зови!»
Все душит, все немеет — о, ценою каких мучений надо выдавливать зов! О голос, взывающий к голосу!
«Зови!»
—Отец…
Он все‑таки позвал?
«Ты позвал», — сказал раб.
Он все‑таки позвал? Раб ведь подтвердил, он был как будто посредником между ним и тем, кто должен был внять зову и, может быть, даже и внял ему, только не хотел пока отвечать.
«Попроси его — он поможет», — сказал раб.
И во вновь обретенном дыхании просьба высказалась сама собой, без всяких мук, даже без предваряющей мысли:
—Приди ко мне…
Был ли то миг приговора? Кто произнесет приговор? Или он уже произнесен? Где его произнесли? Прозвучит ли он громко, будет ли слышим? Предстанет ли он деянием? Когда, о когда? Приговор, отделяющий добро от зла, вину от невинности, приговор, называющий имя, дающий невинному имя, подлинная истина закона, последняя и единственная истина — о, произнесен, произнесен приговор, и теперь надо только ждать, когда его донесут.
Ничего не воспоследовало ни деяния, ни гласа, — и все же что- то последовало, только вот его почти невозможно было осознать, ибо явились посланцы оттуда, куда донесся зов, они приближались по воздуху на конях, и безмолвны были кони, бесшумны копыта, словно эхо плыли они или словно вестники эха, приближались медленно–медленно, все медленней, о, так они, пожалуй, никогда не доедут. Но даже их неприбытие было прибытием.
Тут над кроватью — правда, все еще размытое, лишь смутно различимое сквозь мозаику туманных стекол — наклонилось доброе круглое лицо и донесся отдаленный, приглушенный голос:
—Чем тебе помочь? Дать еще попить?
—Плотий, кто прислал тебя?
—Прислал?.. Ну, если тебе угодно так это называть, — наша дружба…
Ах, Плотий не был посланцем; может быть, он был посланцем посланца, а то и еще более поздним звеном в цепи. И не в том дело, что он сейчас даст ему попить или еще что — хотя было бы таким облегчением сейчас попить; этот неотвязный вкус крови во рту! Но все же в начале цепи стоит тот, кто послал Плотия, тот, кто шлет глоток воды жаждущему; даже неприбытие было прибытием.
«Пей, коли мучит жажда, — сказал раб, — из земли бьет вода, и земною будет твоя последняя служба».
Что‑то судорожно затрепыхалось, забилось в груди, и, несмотря на пугающую частоту этого биения, он будто обрадовался, ибо то было сердце, то все еще билось сердце, и его даже можно было попытаться еще раз обуздать, дабы перешло оно к более размеренным, более спокойным ударам; и он почти предвкусил с веселым облегчением предстоящую последнюю победу:
—Обуздать ради долга… ради последнего земного долга…
—Ты прежде всего обуздай себя ради своего выздоровления — никакого другого долга у тебя сейчас нет.
— «Энеида»…
—Вот она и станет снова твоим долгом, когда выздоровеешь… А пока она у Августа в надежных руках, и ты найдешь ее целой и невредимой.
Трудно было поверить, что Август так уж надежно обережет поэму на своем убогом ложе, где суждено ему было лежать теперь дряхлым, нагим и бессильным, да и речь Плотия, при всей ее внятности, звучала все еще странно незнакомо, все еще скованно и глухо, хотя стекло и начало просветляться и таять. Повсюду несогласие. Во всех делах человеческих — несогласие. Несогласие в «Энеиде».
—Не меняйте ни слова…
Теперь вмешался Луций — он его понял мгновенно:
—Никто не дерзнет прикоснуться к манускрипту Вергилия, а уж тем более вносить в него какие‑то поправки. Я уж не говорю о том, что Август никогда этого не допустит!