Изменить стиль страницы

Поднялся полуденный ветер, невесомое и порывистое лобзание жизни, еле слышным дуновением повеял он с юга, нахлынул нескончаемым тихим потоком—дыхание мира, бескрайнее море, ежедневно выступающее из берегов, дыхание исполняющихся и вечно не исполненных времен, над коими странствует звезда: легкий дух плодоносной земли, дух маслины, лозы и пшеницы, дух раденья и простоты, дух хлевов и давилен, дух общины и мирного дня, дух беспредельно раскинувшихся земель, беспредельно распластавшихся пашен, дух любовно вершимых трудов, дух полудня; о великая святыня полудня, покоящаяся над миром и мирами, как золотая колесница, что, достигнув зенита, для священного отдыха остановила свой бег! Тихо покачивалась в дуновении лампа, серебристо позванивала цепь.

Как коротка человеческая жизнь! Ни на что ее не хватает. О лоно памяти, о лоно отчизны, о возвращенье домой!

И там, в слубинах неведомого, незримого, неизреченного, божественно–отрешенного, — там владычествует он, тот, чья тень есть свет, тот, о ком вещает предчувствие, а не знание, тог, кого наречь мы не в силах, сокровенный из сокровенных. Не ему ли в священном трепете поклонялись жители селений, полагая, что живет он в капитолийском бору? Не воздвигнуто ему статуй и воздвигнуто быть не может, ибо сам он себе символ, — но в символе гласа он возвещает о себе. О, отверзни зеницы, дабы узреть любовь!

И высоко–высоко над реющим дуновеньем, над полдневным этим хоралом, над ровным теплым потоком, полным трепетной любви человека к земле, полным жестокой любви земли к человеку, —высоко над ним плыла ночная звезда, тоже символ, символ невыразимой любви, жаждущей снизойти в земную юдоль, дабы возвысить земное до горних солнечных далей. Так покоился полдень в дыханье земли и неба, и отдыхала огневая упряжка, отдыхали колеса, отдых вкушал Солнцебог.

Было ли то, что он испытывал, счастьем? Он не знал, да и едва ли хотел знать; но то, несомненно, была надежда, такая могучая, что, подобно слишком яркому свету или слишком мощному звуку, она была уже и непереносима, и он даже почувствовал облегчение, когда ослепительное недвижное действо вдруг оборвалось Не мог бы он и сказать, как долго оно длилось. Но когда оно оборвалось, когда полдень снова пришел в движение, когда тронулась вновь колесница и бесследно растаяла в небе странствующая звезда, тогда растворилась дверь, растворилась как услужливая лазейка, дабы сквозь нее, востроногий, мог проворно ускользнуть отрок, а на самом деле растворил ее упитанный бородач, каковой и воздвигся в дверном проеме с горжествующе–благосклонной улыбкой, словно преподнося свою персону в дар; не обращая внимания на прошмыгнувшего мимо мальчика, он поднял руку в знак приветствия, и нетрудно было признать в этом человеке обещанного ему врача: бесспорным свидетельством тому были и осанка, и замашки, и весь его вид, более же всего короткая окладистая русая борода, ухоженная борода ученого мужа, в которую будто нарочно вотканы были серебряные нити — добротное и надежное серебро лет; а если бы все- гак и возникли сомнения, их окончательно развеяла бы оснащенная инструментами свита, выступавшая, пожалуй, еще и важнее своего предводителя, и уж тем более профессионально отшлифованное, светски- непринужденное приветствие, без запинки слетевшее с его улыбчивых уст:

Я шел к выздоравливающему, а пришел к выздоровевшему.

В самом деле — Ответ вырвался мгновенно и прозвучал с большей убежденностью, чем он от себя ожидал.

Для врача нет ничего отраднее, как получить подтверждение своего диагноза, а уж от такого великого поэта и подавно… Однако если ты заявляешь, что здоров, только чтобы отвязаться от врача… как там говорил твой Меналк? «Нынче тебе не сбежать»…

Прыть этого придворного врача его раздражала, хотя едва ли какому больному под силу не поддаться таинственным чарам целительства; но прислали бы к нему лучше простого сельского костоправа — с тем было бы о чем потолковать. А теперь, хочешь не хочешь, придется довольствоваться этим.

Никуда я от тебя не сбегу… а стихи забудь.

Забыть стихи? Если б не твой бодрый вид, я бы подумал, что в тебе говорит лихорадка, Вергилий! Нет уж, ни ты от меня не сбежишь, ни я не забуду твоих стихов, тем более что родство наших с тобою предков, Феокрита и Гиппократа, — они ведь оба уроженцы Коса — позволяет мне льстить себя притязанием на родство с тобой.

Приветствую родича.

Я Харонд Косский. — Это было сказано со всей весомостью, приличествующей прославленному имени.

О, ты Харонд… стало быть, ты уже не учишь на Косе; многие о том наверняка сожалеют…

В его словах не было упрека—скорее удивление человека, для которого возможность учить всегда была высокой и, в сущнрсти, недостижимой целью. Но он ненароком затронул больное место придворного врача, и тот стал защищаться.

Я последовал зову Августа отнюдь не из корысти! Пекись я только о наживе, я бы просто пользовал и дальше своих состоятельных пациентов, в коих, право же, не было недостатка. Но кто станет думать о наживе, когда представляется возможность служения священной персоне самого Цезаря Августа! К тому же я надеюсь, что вблизи кормила государственного правления, к коему и я ныне имею скромную причастность, я смогу осуществить не одно благое начинание для науки и пользы народной может быть, даже и больше, нежели своим учительством… Мы собираемся возводить новые города в Азии и Африке, без советов клинициста тут не обойтись, — это я лишь к примеру… О, конечно, я не без душевной боли расставался с учительством, ведь в иные годы я обучал по четыре сотни учеников зараз, а то и более… Раскрывая свою душу в этой полуот- кровенной, полукичливой болтовне —великодушный друг, предлагающий дружбу, — он уселся на кровать, дабы с помощью песочных часов, по его мановению переданных ему одним из сопровождающих санитаров, проверить пульс. — Так, теперь полежим спокойно, сейчас все будет готово…

Песок в склянке сочился тонкой струйкой, неслышно, зловеще, с какой‑то стремительной медленностью.

Пульс не имеет значения…

Помолчим секундочку… — И сразу часы остановились. —Ну, чтобы он гак уж не имел значения, я бы не сказал…

Ах да, Герофил настаивал на важности пульса!

О, великий александриец! А насколько больше он мог бы свершить, присоединись он к Косской школе! Ну, это все давние дела… А что до твоего пульса, то я хоть и не назвал бы его плохим, но в общем‑то он мог бы быть и значительно лучше…

Это ни о чем не говорит… Меня немного потрепала лихорадка, оттого и пульс… Тут я спокоен; что‑то я еще помню из своих занятий медициной—-не совсем забыл…

Собратья по ремеслу — самые плохие пациенты, тут уж я, право, предпочитаю поэтов — впрочем, не только больных… А как у нас с кашлем? С мокротой?

Слизь с кровью… но так, верно, и надо: соки стремятся обрести равновесие.

Гиппократу честь и хвала… Но все‑таки не забыть ли нам на время о перекличках между медициной и поэзией?

Да, о поэзии надо забыть… большего она не стоит. Стать бы мне в свое время врачом…

Я готов поменяться с тобой местами, как только ты выздоровеешь.

Я здоров. Я сейчас встану.

Опять ему представилось, что это сказал его устами кто–го другой, действительно здоровый.

В мгновение ока врач сбросил с себя светски–непринужденную личину, то равнодушное проворство, которое так раздражало; глаза на гладком улыбчивом лице—темные глаза с золотыми искорками в глубине—стали вдруг цепкими и пристальными, истинно озабоченными, и с этим взглядом плохо согласовывалась бодрая, почти веселая речь:

Я, право, искренне рад тому, что ты считаешь себя совершенно здоровым, но, как говорит Август в таких случаях, тише едешь — дальше будешь… Выздоровление тоже идет со ступеньки на ступеньку, и, как далеко ты продвинулся по этой лестнице, позволь уж судить твоему врачу…