Изменить стиль страницы

Сгорбившись в кресле, он вглядывался, мигая, в тусклое марево неба, вглядывался украдкой, будто совершая что‑то недозволенное. И в мигании этом, причинявшем ему боль и все же ему неподвластном, одновременно бывшем и волею и безвольем, вдруг всплыл странно искаженный и все же резко очерченный — отсюда, оттуда ли? — образ, что явился ему прежде в ручном зеркале, отчужденный и многоликий и все же незавершенный, отсвет отсвета, тенью всплывший на глубочайшей зеркальной глади, тенью легший на непроглядном сияющем дне его глуби. О, воистину не по ступеням эонов был он вознесен туда, скорее прокрался сквозь самую узкую щель на задворках! Вот так и нечистая совесть — мигает, а не сияет!

И тут раб, взявший у него чашу и отставивший ее в сторону, сказал:

Побереги глаза, господин, солнце слишком яркое.

Предоставь эти заботы мне, — резко оборвал его врач и затем обратился к свите помощников: — Уксусная вода подогрета?

Да, учитель, — ответили из глубины комнаты.

Учитель дал знак, и его снова отнесли в тень, положили на кровать. Но взгляд его был неотрывно прикован к квадрату неба в окне, так заворожен этим светом, что слова пришли сами собой:

Кто из глубины колодца глядит на дневное небо, тому оно кажется темным, и он видит на нем звезды.

В мгновение ока врач очутился у постели.

У тебя что‑то с глазами, Вергилий? Не беспокойся, это пройдет…

Ничего у меня нет с глазами.

Насколько слеп этот врач, если не знает, что у человека, пребывающего в слепоте и уповающего на еще более глубокую слепоту, не может быть расстройства глаз.

Ты стал говорить о звездах…

О звездах? Ах да… еще раз увидеть бы звезды…

Ты еще не раз их увидишь… ручаюсь тебе в этом — я, Харонд с острова Кос.

О, в самом деле, Харонд? Большего хворому и желать невозможно.

Не скромничай, Вергилий; я со спокойной совестью могу обещать тебе и большее… например, что ты уже дня через два–три, а то, пожалуй, и часа через два–три будешь прекрасно себя чувствовать; этой ночью у тебя был кризис, и, похоже, в очень острой форме, а после такого кризиса, как правило, наступает прямо‑таки бурное улучшение самочувствия… Для нас, врачей, нет ничего желаннее такого кризиса. Мой опыт привел меня к убеждению — оно, правда, разделяется не всей школой и даже снискало мне репутацию оригинала, но я на это отнюдь не в претензии, — так вот, я пришел к убеждению, что в известных обстоятельствах стоит даже искусственно вызывать кризисы такого рода.

Я уже сейчас чувствую себя прекрасно.

Тем отраднее, тем отраднее, мой Вергилий.

Да, он чувствовал себя прекрасно: под спину ему положили подушки, чтобы ослабить позывы к кашлю, и хорошо было лежать нагим на кровати, когда тебя попеременно то обмывают теплым раствором уксуса, то осторожно обсушивают подогретыми полотенцами; подвергаясь этим приятным неспешным процедурам, он все больше ощущал, как затихает, уходит из его тела истома лихорадки; голову он откинул назад, на край подушки, чтобы подставить подбородок и шею лезвию хлопотавшего у него в головах цирюльника, и эта покорствующая расслабленность гоже доставляла облегчение; облегчением было чувствовать, как мягко и уверенно скользит нож по натянутой коже, как очищается она от колкой щетины, как ладно и споро — и это было уже больше чем облегчение, это вселяло благотворное ощущение подтянутости—сменяют друг друга горячие и холодные компрессы, которыми освежали его гладко выбритое лицо. Но когда, покончив с этим занятием, цирюльник приступил к прическе, он его прервал:

Сначала укороти мне волосы на лбу.

Как прикажешь, господин.

Прохладные ножницы коснулись лба, с быстрым легким щелканьем пробежались к вискам, они щелкали и в воздухе, потому что цирюльник после каждой отхваченной пряди еще извлекал из них виртуозное холостое тремоло, а поскольку эстетическое чувство парикмахера требует соразмерности, то возникла необходимость подровнять и пробор, и затылок, прежде чем настал черед промывания маслами и квасцами и—-вершина и апогей! —многократного ополаскивания прохладной водой, с каковой целью под голову ему была пододвинута специально для того предназначенная и соответствующим образом выгнутая чаша. А пока разыгрывалось это неспешное тржественное действо, помощник врача осторожно и искусно разминал ему суставы, начав с пальцев ног.

Головомойка закончилась, и цирюльник спросил:

Какую помаду, господин? Лилию, розу, резеду? Или ты предпочитаешь амбру?

Ничего не надо. Причеши, а помады никакой.

Хорошо пахнет та женщина, которая ничем не пахнет, говорит Цицерон, — вмешался врач. Впрочем, он наговорил много чего похабного, во что и сам не верил. А резеда была бы тебе весьма на пользу: резеда успокаивает.

И все‑таки, Харонд, лучше не надо.

Снаружи чирикали воробьи, по подоконнику, распушив перья и кивая головой, с воркованием расхаживал сизый голубь, осиянный голубым небом, осененный широко распахнутой небесной синью.

Врач засмеялся.

А вот запрети я помаду, ты бы сразу ее потребовал. Такого сорта пациенты для нашего брата не редкость, надо только уметь с ними обращаться, и, откровенно говоря, возможностей научиться этому у меня, право же, было хоть отбавляй… Как видишь, я из тех врачей, что сразу выдают свои маленькие секреты, чтобы тем вернее выиграть партию. Впрочем, на этот раз ты, возможно, и прав. Тебя сейчас, по сути, надо не успокаивать, а скорее взбадривать, и я уж подумываю, не скормить ли тебе изрядную дозу возбуждающего, чтобы встряхнуть и твою мужскую силу! Нет, без смеху, я почти к этому склоняюсь! Ведь наша воля к жизйи, наша жизненная энергия если и не всецело, то все‑таки очень сильно — я бы даже сказал, сильнее, чем нам того хотелось бы и чем мы подозреваем, — зависит от нижнего средоточия нашего организма, от этого подчас весьма усладительного средоточия, и мы, врачи, не можем не отводить ему довольно существенной роли в стимулировании воли к выздоровлению… Ну, это ты, я полагаю, знаешь не хуже меня, и я всего лишь хотел сказать, что чуточку побольше воли к жизни и к выздоровлению тебе отнюдь бы не помешало.

Моя воля к жизни не нуждается в возбуждающих снадобьях, она у меня, я думаю, и так сильна… Я очень люблю жизнь…

Ты страдаешь от безответной любви? Но тогда ты просто сам недостаточно сильно любишь!

Я ни на что не жалуюсь, Харонд.

Нет, его воля к жизни не нуждалась ни в каких снадобьях; возлежащий на ложе любви закрывает глаза, ему, как и возлежащему на ложе смерти, их закрывает отчужденно–родная рука, но жаждущий жить, восстающий к жизни вздымает раскрытые глаза к небу, к широко распахнутой небесной сини, в коей и рождается всякая воля к жизни, всякая жажда жить; о несказанное благо — видеть снова и снова небесную синь, завтра и послезавтра, многие лета, — а не лежать распростертым, как покойник, с закрытыми глазами, с меркнущим взором, с неподвижным землистым лицом, в то время как за окном ширится светлая небесная синь, уже незримая оку, и полнится голубиным воркованьем, уже невнятным слуху. Вот таким же был и тот день, светлым и синим, — день, когда умирал отец. О несказанное благо — жить!

Цирюльник, вооруженный зеркалом, вынырнул из‑за спины, дабы продемонстрировать плоды своих трудов.

Ты доволен прической, господин?

Доволен… Я тебе и так верю —можно не глядеть.

Выглядишь ты теперь великолепно, — с восхищенной миной произнес врач Харонд и в знак одобрения отбил легкую дробь пальцами правой руки по пухлой ладони левой, — просто великолепно; надеюсь, что и самочувствие у тебя поднялось. Ведь для оживления соков и пульса нет лучшего средства, чем вот такой основательный мягкий массаж всего тела, с толком сделанный. Собственно, ты уже сам должен был бы почувствовать его благотворное действие, да я и вижу это по тебе!