Изменить стиль страницы

Испытующий взгляд, веселая речь все это настораживало.

Ты полагаешь, что мое выздоровление слишком далеко продвинулось… что я чувствую себя уж слишком здоровым… Ты полагаешь, это эйфория?

Ах, Вергилий, кабы так, мне оставалось бы только пожелать тебе долгой и счастливой эйфории.

Это никакая не эйфория. Я здоров. Мне надо на берег моря.

Ну, на море я тебя не пошлю, этого не жди, а вот в горы скоро отправлю… Если б я был вместе с Августом в Афинах, я бы в два счета отправил тебя в Эпидавр на лечение; уж я бы настоял, будь уверен… А теперь придется обходиться здешними средствами, насколько возможно… Но ничего невозможного нет, если врач и пациент проявляют обоюдную волю к выздоровлению… Как насчет завтрака? Чувствуешь аппетит?

Мне нужна ясная голова.

А это уж куда бы лучше… Где тут прислужник? Начнем с горячего молока… Пускай раб сбегает на кухню.

Раб, с неподвижным лицом стоявший позади свиты, повернулся к двери.

Нет, его не надо… Он пускай будет тут… пускай готовит мне купанье…

С купаньем сегодня повременим… а потом, что ж, попробуем и купанье; то, что Клеофант еще двести лет назад говорил о действии купаний, не устарело и сейчас… Природа человеческая не меняется, и однажды найденная истина остается истиной, несмотря на все новые лекарства, какими нас сегодня пичкают…

Если не ошибаюсь, старик Асклепиад тут тоже на стороне Клеофанта.

Замечание это вызвало всплеск возмущения, на который он рассчитывал и, можно сказать, даже надеялся, хотя ответ прозвучал вполне сдержанно.

О–о, этот старый вифинский лис… послушать его, так он навечно взял себе в аренду у богов воду, воздух и солнце… Между тем я совсем еще молоденьким лекарем—когда об Асклепиаде мало кто и слыхал—уже добивался замечательных результатов в лечении купаньями… О, я чту его, разумеется, хоть и не исключаю, что он тогда пронюхал об этих моих успехах. Мое убеждение таково: мы, врачи, существуем для спасения людей, и всякие тяжбы насчет того, кто что придумал первым, все эти недостойные цеховые склоки решительно надлежало бы запретить… Врач должен набираться опыта, постепенно давать ему созревать, а не трубить громогласно о своем первенстве… Я еще тридцать лет назад мог бы написать трактат о пользе купаний, но я этого не сделал… Сколько вреда нанес тот же старик Асклепиад своими писаниями о пользе вина! Как тут не сказать, право, что он принужден лечить купаньями только потому, что перед этим слишком многих залечил возлияньями…

Он залился звонким, гладким смехом — будто одна стеклянная пластинка плашмя ударялась о другую и еще чуть проскальзывала по ней.

А ты, стало быть, вина ни под каким видом не пропишешь?

В разумных пределах? Отчего же? Я просто не намерен спаивать пациента. Тут уж Асклепиад глубоко заблуждается… Ну, это все к слову. А ты пока не получишь ни вина, ни бани — всего лишь горячее молоко…

Молоко? Это тоже лекарство?

Хочешь называй это завтраком, хочешь — лекарством, все едино. Или у тебя аппетит на что‑нибудь другое?

Как в ребенка, в него сейчас вольют молоко; врач тоже пытается превратить его в ребенка. Надо возмутиться, нельзя этого так оставлять.

Ночь была скверная… такая душная… — Иссушенные лихорадкой пальцы зашевелились сами собой, будто желая показать воочию, как им нужна влага. — Мне надо помыться.

Но возмущение не помогло. Раб выскользнул из комнаты, невзирая на его протест. Неужто он все‑таки предатель? О, и кубок исчез со стола, и мальчика наверняка они спугнули. Что здесь происходит? Пальцы продолжали свою самочинную неудержимую пляску, и до боли жало кольцо, будто стало ему вдруг мало. Зачем все это? Почему его не оставят в покое, наедине с отроком и рабом? Почему его снова и снова ввергают в это многолюдное одиночество? Не дают даже сесть на стульчак!

Мне надо оправиться… И помыться…

Разумеется, тебя сейчас помоют, да и не только тебя — помещение тоже надо почистить, ибо Август, как мне велено было передать, пожелал приветствовать тебя здесь собственной персоной… Сейчас мой помощник обмоет тебя теплым раствором уксуса…

Тут уж приходилось сдаваться без боя.

Августу я рад… Все приготовьте.

Уже готовим, готовим; но сначала примем вот это лекарство, мой Вергилий. И врач протянул ему бокал с прозрачной жидкостью.

Жидкость вызвала в нем безотчетный страх.

Что это?

Отвар из зерен граната.

Это безвредно…

Решительно безвредно. Он всего лишь повышает восприимчивость желудка. После неспокойной ночи — ты ведь неспокойно провел ночь —это крайне необходимо.

Напиток был чистая горечь.

Гость подчиняется уставу дома, и я тоже подчиняюсь: кто сплоховал и провинился, должен повиноваться.

Кто болен, должен слушаться; это первое требование врача.

Оно и верно… всякая болезнь—это провинность… оплошность…

Оплошность природы.

Больного… Природа не может сплоховать.

Хорошо хоть, что ты не говоришь—врача.

Но, оказывая помощь, и он берет на себя долю вины; он лжеисцелитель.

Смиренно принимаю эту участь, о Вергилий, тем более что ты и сам еще подумываешь стать врачом.

Я так сказал?

Сказал.

Я был болен всю свою жизнь; лжеисцелитель сидел во мне… оплошность за оплошностью…

Ты, видно, слишком тщательно штудировал труды нашего досточтимого друга Асклепиада, мой Вергилий.

Почему?

Ну, его учение о том, что правильный образ жизни помогает избегнуть любого недуга, весьма сходно с твоей теорией — об оплошностях, выражением коих является любой недуг… При всем моем уважении к вам я рискнул бы назвать это несообразностью и даже полнейшей бессмыслицей, граничащей уже со знахарством, с верой в волшебные исцеления… Да это и неудивительно, если вспомнить о блуждающих атомах, которые, по убеждению Асклепиада, бродят туда–сюда по нашим членам…

Ты такой противник волшебства, Харонд? А возможно ли вообще исцеление без волшебства? Я‑то скорее сказал бы, что мы просто разучились волхвовать.

Что до меня, то я верю только в любовные заклинания твоей волшебницы, вернувшие ей Дафниса, о Вергилий.

Давно позабытое странно и сладко всколыхнулось в душе. Дафнис! Эклога волшебницы! Разве он не ощущал уже тогда, что любовь превыше всякого волшебства? Что любая горесть, любая оплошность — удел лишь того, кто плохо хранил любовь? Кто не любит, того поражает недуг, и лишь тот, кто снова пробуждается к любви, обретает силы для выздоровления.

О Харонд, всякий врач, владеющий истинным целительным волшебством, избавляет больных от их провинностей и оплошностей; так, верно, делаешь и ты, часто сам того не ведая.

И не хочу ведать—ибо не могу видеть в болезни провинность. Заболевают даже звери и дети — а уж они‑то провинностей не совершают. Тут Асклепиад, при всех его заслугах, заблуждался самым решительным образом.

Поставлен вровень с ребенком, даже ниже—со зверем… Унижен недугом… Тогда уж лучше воспользоваться им и забиться еще глубже, затаиться у тех пределов, что лежат глубже младенчества, глубже животности…

О Харонд, как раз звери стыдятся болезни и забиваются в самые глухие углы.

Я, конечно, не ветеринар, Вергилий; но по своим пациентам знаю, что большинство из них были весьма даже горды своей болезнью.

Это было брошено уже несколько небрежно, ибо расчесывание бороды—дело серьезное и никаких от влечений не терпит, а именно этим и занялся теперь Харонд ведь придворный врач обязан навести на себя лоск перед визитом Цезаря; вот он и извлек ручное зеркальце вкупе с гребенкой из складок тоги, скособочился, дабы уловить наиболее благоприятное освещение, и самозабвенно погрузился в совершенствование своей представительной русой бороды. Не прерывая этого занятия, он добавил в пояснение к сказанному — точнее, пробормотал, потому что нижняя губа у него была оттопырена и поднята вверх, чтобы лучше напряглась кожа: