Изменить стиль страницы

Чистота сердца… она одна бессмертна…

Хоть и опять ничего не уразумев, Плотий с отрадным добродушием подтвердил:

Вот это верно, мой Вергилий. И бессмертна именно твоя чистота.

Будь это не так, — добавил Луций, — они бы и не тщились тебе подражать. Исконное, непосредственное, новое—все, о чем ты мечтаешь, — это всегда уравновешенное достоинство истины, и такой пример ты явил нынешнему и всем грядущим поколениям; кто к этому стремится, тот ищет в тебе проводника. Ибо «снова с высоких небес посылается новое племя» —так ты возвестил, и пастырь этого нового племени — ты.

Реальность любви, реальность смерти — они тождественны; молодым это было ведомо, а оба его друга даже не замечали, что смерть уже находилась рядом с ними, в этой комнате, — так возможно ли было вообще пробудить в них сознание реальности? Их надо, надо было образумить, а это было почти невозможно, и сил хватило только на ответ:

Да, Луций, так я однажды написал… Но поверь мне: я ничего не возвещал, я просто, слепец, ощупывал неприступную скалу… наверное, я был низринут в пропасть… не знаю.

Ты изводишь себя — и пытаешься скрыть это от нас, говоря загадками; ни к чему хорошему это не приведет, — сказал Плотий. — Темнота — она не к добру. — И он плотнее запахнулся в тогу, будто продрог.

Это очень трудно выразить, Плотий. Может быть, виной тут не только моя слабость; может быть, для самой последней реальности вообще не найти слов… Вот я все сочинял… пустые, поспешные слова… Я думал, это и есть реальность, а то была лишь красота… Поэзия — это порождение дремоты… все, что мы делаем, все, что создаем, порождено дремотой… вещий же глас реальности предполагает более глубокую слепоту, чем слепота холодного царства теней… да, истина глубже и выше, и темнее — и все же светлее…

Луций на это сказал:

Дело не в одной только истине: даже безумец может высказать истину — голую истину… Чтобы истина стала действенной, она должна быть дисциплинированна — это и есть достоинство уравновешенности. Сейчас любят говорить о безумии поэтов, — тут Луций взглянул на согласно закивавшего Плотия, —но поэт как раз такой человек, которому дано дисциплинировать свое безумие, управлять им.

Истина… ее ужасное безумие… сколько бед таит в себе истина…

Голоса тех женщин — нагие голоса, нагие, как истина, ими несомая, и все же чреватые бедой.

Неправда! упорствовал Луций. — Дисциплинированная истина вовсе не безумие и уж тем более не вестник беды.

Истина слепых, плоская истина, не знающая ни добра ни зла, ни глубей ни высей, голая истина вечного круговращения сатурновых сфер — истина без реальности…

О Луций, конечно… Но не поэзия возвещает эту чистейшую истину реальности… Высший судия — не она… и не я… я лишь пробирался на ощупь, лишь косноязычествовал… — Лихорадка поднималась все выше, вот она уже засела в груди, и голос сорвался, захлебнулся в хрипе: — Я не сделал даже первого шага… косноязычествовал, брел на ощупь… и даже первого шага… не было чистоты…

Косноязычествовал, брел на ощупь — называй как угодно, но то всегда была уравновешенность и потому — чистейшее провозвестие. —Луций сказал это очень тихо и с необычной теплотой в голосе.

Но первым делом тебе сейчас нужен врач, распорядился Плотий. Это самое главное. Мы сейчас уходим и скоро вернемся.

Голова закипела шумом—глухим, темным, тяжелым. Это вернулся страх. Сейчас они уйдут, так ничего и не поняв. Они обещали вернуться — но не будет ли тогда уже слишком поздно? Надо же их прежде убедить, заставить наконец понять… О, эта непробудная дрема человеческой души — в ней‑то и беда… И, перебарывая кашель, пробиваясь от хрипа к почти неслышному крику, он выдавил из себя:

Вы мои друзья… я хочу уйти с чистыми руками… и для конца, и для начала надобна чистота… а «Энеида» недостойна… в ней нет правды… одна красота… вы мои друзья… вы сожжете ее… вы сожжете «Энеиду» ради меня… обещайте…

Он впился взглядом в лицо Плотия, а оно оставалось тяжелым и немым. И наливалось любовью и гневом. Это ясно просвечивало сквозь его мясистую, в родимых пятнах багровость, обрамленную иссиня–черной бородой; любовь читалась в глазах, и то было как надежда. Но уста оставались немы.

Плотий… Обещай…

Плотий снова зашагал по комнате. Размашистыми, грузными шагами ходил он взад и вперед— тога натянулась на животе, седой венчик волос вкруг лысины на затылке слегка встопорщен, и, по обыкновению многих мускулистых людей, руки слегка согнуты, кулаки слегка сжаты: несмотря на его шестьдесят лет, само воплощение негодующей жизни.

Будто желая таким образом продемонстрировать всю неуместность слишком поспешного ответа, рассерженный друг еще долго шагал по комнате, прежде чем остановиться и снизойти до ответных слов:

Послушай, Вергилий, — сказал он со всей менторской твердостью, какую всегда принимал его голос, когда наставал черед просто отдать приказ. — Послушай: времени у тебя еще видимо–невидимо… Не понимаю, к чему такая спешка.

Твердость, с какой было дано это заверение в неспешности, не терпела никаких пререканий, и, как и встарь, было в ней обетование укрытия, даруемого повелительной острасткой, и следовало лишь благодарно покорствовать этому приказу, требующему беспрекословной воли к выздоровлению. Он покорился приказу, покорился охотно—да и вряд ли ему оставалось Что‑либо другое, — а поскольку это принесло успокоение, то и речь снова обрела спокойствие и легкость:

Такова моя последняя воля, Плотий, —чтобы вы с Луцием незамедлительно сожгли «Энеиду»… Вы не можете мне в этом отказать…

О мой Вергилий, сколько можно тебе повторять, что и у тебя, и у нас еще предостаточно времени! Ты можешь без всякой спешки тщательно обдумать свой замысел… Но заметь себе вот что. И тут он, завзятый поборник несуетности, сам явил собою суетливое нетерпение, резко нажав на ручку двери. Плох тот крестьянин, что транжирит семенное зерно и скармливает его скоту.

Сказал — и ушел вместе с Луцием; тот, явно не менее запуганный, не решился ни что‑либо добавить, ни возразить; отнюдь не стеснительной рукой была захлопнута дверь, и снаружи постепенно заглох звук их шагов.

Одарили и в то же время ограбили; да, с таким вот ощущением они оставили его, оставили одного; негодующе–участливый друг даровал ему успокоение и снял бремя страха, но помимо страха он лишился и чего‑то большего, какой‑то частицы себя самого; Плотий будто исторг его из сообщества взрослых и снова превратил в ребенка, насильственно вернул к поре наивно–истовых упований, которыми обольщались они в дни совместной юности в Медиолане и из плена которых по–настоящему сумел вырваться только Плотий. О, как явственно ощущал он, что отброшен к состоянию незрелости, настолько далеко вспять, что он сейчас счел бы лишь естественным, если б его друг и «Энеиду» взвалил на свои могучие плечи и унес ее прочь вместе с его страхом. Стоял ли сундук по–прежнему нетронутым и запертым, или то был всего лишь самообман? Лучше не проверять— решение, продиктованное успокоительной беспомощностью, но, впрочем, и стыдом. Стыдом тем более, что это его странное умаление произошло прямо на глазах у Лисания, ибо тот — удивительным, хотя и не то чтобы совсем непостижимым образом— все еще продолжал сидеть в кресле, точно так же как он сидел в нем ночью. Неужели в кресле могли поместиться двое? Ведь только что в нем сидел Плотий. Право, тогда уж было бы желательней и даже правильней, чтобы Плотий вообще не переступал порога этой комнаты. Снова вдали запело пронизанное солнцем море, а здесь, перед ним, как ангел забвения, откинулся в кресле отрок, сам чуждый боли и врачующий боль; вглядеться пристальней — перёд тобою всего лишь лицо простоватого и шустрого деревенского пострела; но вглядеться еще пристальней — и оно оказывается мечтательно–затуманенным и прекрасным. На коленях у отрока лежал свиток, из которого он читал ему вслух ночью.