Изменить стиль страницы

— Опусти, разобьешь, уронишь! — испуганно крикнул майор.

Никифор медленно опустил стол на место и сказал умоляюще:

— Отпустите, товарищ майор.

И столько было вложено в эти слова душевного волнения, что майор опустил глаза и ответил:

— Ладно, завтра выпишем.

На другой день после завтрака Мамка обошел всех знакомых в санбате, со всеми простился, перебросился парой слов.

— Значит, уходишь, — сказал Юрченко, — ну и правильно. Будь здоров, Никифор.

Алешка Морозов покачал головой:

— Чудак ты, Мамка, я б на твоем месте остался…

Никифор прищурил глаза, начал вроде шутейно:

— Чудак петух… — потом макнул рукой. — Э, да что с тобой говорить, — и пошел из хаты, закинув за спину свой тощий вещевой мешок.

Не торопясь шагал он по осенним, почерневшим полям, по раскисшим дорогам, взбегал на косогоры, оглядывался назад, на пройденное, и шел дальше. Влево, за холмом, осталась церковь, которую он видел в то утро, когда его контузило. С переднего края изредка доносились разрывы мин, они становились все слышней, но Мамка не испытывал страха, на душе у него было легко и покойно. И как будто отвечая его настроению, поредели тучи над головой, проглянула бледная голубизна осеннего неба и неяркий солнечный луч скользнул по холмам, задержался и лег неширокой полосой поперек дороги. Никифор поспешил выйти на освещенное место, помедлил, подставляя солнцу то одну щеку, то другую, потом решительно зашагал вперед, пересек солнечную полоску и быстро стал взбираться на холм, за которым уже начинались блиндажи и траншеи переднего края.

ПЕРВЫЙ КОНЦЕРТ

Рассказы о пластунах img_10.jpeg

Летом в одном из южных приморских городов я увидел афишу, которая сообщала, что в театре состоятся концерты симфонической музыки. На открытие — Первый концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского. Солист — Вениамин Муравьев.

Неужели Венька? Веньчик из первого батальона? Неужели он?

Я долго стоял перед афишей, прочитал ее всю — от названия филармонии до типографских выходных данных, — но ответа на свои вопросы, разумеется, не нашел.

Вечером я отправился в театр. Места у меня были не из лучших, бинокль я не взял и в блистательном, затянутом во фрак пианисте Веньку Муравьева не узнал. Да и мудрено было узнать — с тех пор, как видел я нашего Веньчика в последний раз, прошло пятнадцать лет.

Играл Муравьев хорошо. Были в его исполнении страсть и сила, без чего и нельзя играть Первый концерт Чайковского. Я слушал, и не покидало меня ощущение праздника, которое рождается от встречи с талантом.

В антракте я пошел за кулисы. Муравьева разыскал в маленькой комнатке с трельяжем и низким диваном. Пианист сидел перед зеркалом, уже без фрака, в расстегнутой на груди рубашке. Он обернулся, и я сразу его узнал: да, это был наш Венька — его серые блестящие глаза, его круглый, крепкий, как ядрышко, подбородок. Он, Веньчик, из первого батальона.

Я не надеялся, что он помнит мою фамилию.

— Марка Гутина вы помните? — спросил я.

— Конечно, — ответил Муравьев. Помолчал несколько секунд и добавил: — А вы его друг… из дивизионной газеты?

Он ничего не забыл и обрадовался нашей встрече не меньше моего. Мы вместе поужинали, потом пошли к морю и посидели на берегу. Он рассказывал о том, как учился в консерватории, говорил о своем настоящем и будущем. А мне все время виделись иные картины: я не мог отделаться от воспоминаний…

…В батальон Венька попал осенью тысяча девятьсот сорок четвертого года, вскоре после кровопролитных боев, которые пластуны вели за польский город Дембицу. Подробности его появления не помню, дело было не при мне. Когда я зашел к Гутину, Венька был уже умыт, пострижен, обмундирован. Глядел парнишка волчонком, костлявым личиком походил на безбородого старика.

— Вот, — сказал мне Гутин, — наследника бог послал. А что, усыновлю парня и будем мы с ним жить в любви и согласии. Он сирота, я сирота. Как скажешь, Вениамин?

Мальчишка молча вздохнул и прикрыл свои яркие глаза синеватыми старческими веками.

Гутина я знал давно — до войны еще мы с ним служили рядовыми в одной роте. На фронте снова встретились. Марк Гутин носил капитанские погоны и занимал должность адъютанта старшего, а попросту говоря — начальника штаба в одном из пластунских батальонов. Худощавый, остроносый, с острыми маленькими глазками, он выглядел очень моложаво, но как-то посуровел, внутренне усох, что ли. Да и немудрено — война прошлась по нему всеми четырьмя колесами: в Киеве погибли его мать и сестра, сам он три раза был ранен.

Я знал, что Марк любит и знает музыку — до армии учился в консерватории по классу фортепьяно, — что он дня прожить не может без стихов и таскает в планшете томик Багрицкого. Мне было известно, что он питает слабость к сладкому и стыдится этого, считая непростительным для мужчины. В общем, я много знал о Гутине, но о том, что он неравнодушен к детям, не подозревал. С наружностью его это как-то не вязалось: холодновато-вежливый, подтянутый, всегда застегнутый на все пуговицы, он в моем представлении никак не укладывался в раздел любвеобильных добряков, которые легко изливают на детишек нежность своей души и быстро завоевывают их расположение. Но, видимо, знал я о Марке Гутине далеко не все. С Венькой у них дело сладилось на удивление быстро: диковатый мальчишка сразу привязался к строгому капитану, холодновато-корректный Марк оттаивал в присутствии Веньки.

Пластуны долго, до самого января сорок пятого, стояли в обороне, на передовой было сравнительно тихо, и Вениамина оставили в батальоне — пусть подкормится, придет в себя. Прежде чем попасть к пластунам, парнишка два месяца скитался, пробираясь на восток. На запад он двигался вместе с матерью — их угнали в Германию. Мать умерла, и Венька ушел, твердо решив вернуться в Россию. В свои одиннадцать лет мальчишка видел столько горя, что другому хватило бы на всю жизнь.

Прошло немного времени, и Венька Муравьев превратился в щекастого румяного парнишку. В глазах его погасли волчьи огоньки — стал он смотреть на мир доверчиво и с любопытством. Тут его и окрестили Веньчиком, и это ласковое имя очень шло к его круглой, посвежевшей мордашке.

Пользуясь затишьем на фронте, строевое и политическое начальство проводило в штабе дивизии различные совещания и семинары, на которые нередко вызывали и Марка Гутина. А он обязательно брал с собою Веньку. Дело в том, что у парня обнаружились незаурядные музыкальные способности. У него был абсолютный слух, он на лету схватывал любую мелодию. Глядя на его руки, Марк неизменно приходил в восторг: пальцы у Веньчика были поистине музыкальные — длинные, чуткие, сильные пальцы. Гутин раздобыл ему мандолину, и мальчишка со сказочной быстротой научился на ней играть. Но мандолина не ахти какой инструмент. Гутин твердил, что Венькины руки созданы для клавиатуры. В селе, где размещался штаб дивизии, в доме священника, стояло чудом уцелевшее пианино. К этому пианино Марк и тащил Веньку при каждом удобном случае.

Гутин и сам тосковал без инструмента, хотя никому в том не желал признаваться. Но я-то знал. Я видел, как он, словно нехотя, садился за пианино, как загорались его глаза, как вздрагивали от нетерпения пальцы, которые он медлил положить на клавиши.

Я очень хорошо помню, как мы первый раз пришли в этот дом, прилепившийся к зданию костела. Жителей выгнали из села немцы, когда готовили здесь оборонительные рубежи. Комнаты были пусты, массивная мебель расставлена вдоль стен в казарменном порядке. Смеркалось, мы завесили окна плащ-палатками и зажгли принесенные с собой свечи.

Марк попробовал инструмент.

— Вполне приличный, — сказал он. — И не расстроен. — Помолчал и с силой ударил по клавишам.

Бам… бам… бам… бам…

— Тут вступает оркестр, — сказал он, не поворачивая головы. Я прикрыл глаза, и мне показалось, что я в самом деле слышу оркестр, слышу это удивительное, грохочущее, как обвал, вступление. Первый концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского. Зал консерватории на улице Герцена, блестящие трубы органа, черные фраки и белые манишки оркестрантов, выдвинутый вперед рояль с крышкой, поднятой, как черное крыло… Все это в ту пору было от нас так далеко и вдруг так близко придвинулось, что я даже головой тряхнул, чтобы избавиться от наваждения.