Изменить стиль страницы

Обстрел кончился.

— До ночи тут сидеть придется, — сокрушенно сказал санитар, — раньше не подберут.

Никифор не слышал, но по движению губ и по безнадежному выражению лица говорившего догадался, о чем ведет речь санитар. Он взглянул на Грушко и покачал головой.

— Его сейчас в санбат нужно, — сказал Мамка. — Пойдем кобылу выпрягать.

Они выпрягли убитую лошадь, связали оглобли, положили раненых на телегу и потащили ее по сухой пыльной дороге. Боль в пояснице у Никифора сначала была такая, что его мутило. Потом она притупилась, словно растеклась по всему телу. Мамка не глядел вперед. Он лежал грудью на постромках, связывающих оглобли, и непрестанно переставлял ноги, стараясь, чтобы они не отстали от корпуса, который всей тяжестью висел на постромках. Рядом с ним, плечом вперед, мелко перебирая ногами, шел санитар. На шее у него, как веревки, надулись темные жилы, усы, с которых он не успел отряхнуть пыль, свешивались вниз. Так и шагали они до самой палатки медпункта, стоявшего в роще при дороге.

Когда телега остановилась, санитар, пригнувшись, вылез из постромок, а Никифор не смог, упал, увлекая за собой оглобли, на дорогу. Очнулся он уже ночью в медсанбате.

Слух возвратился к Мамке довольно быстро. Хуже обстояло дело с поясницей. Она медленно обретала эластичность, болела, и Никифор долго не мог ходить, а потом стал передвигаться, опираясь на палку.

— Як кобель с перебитым задом, — говорил он о себе, — сверху здоровый, а ноги волочатся.

Никифору казалось, что выздоровление его затягивается от безделья. Была б работа, и спина прошла бы быстрее. Всю свою сознательную жизнь Мамка работал, в колхозе и дома не умел он сидеть без дела и считал труд лучшим лекарством от всяких недомоганий. Однажды весной, во время пахоты, он провалился в яму с ледяной водой. На другой день его начало трясти и ломать. Мамка попросил трактористов растереть его керосином, оделся потеплей, сел на трактор и всю ночь пахал. Утром он уснул в вагончике и проснулся к обеду здоровым человеком. «На тракторе всю лихоманку из меня повытрясало», — сказал он товарищам, твердо веря, что так оно и есть на самом деле.

Вот и теперь, в медсанбате, он, едва став ходить, принялся искать себе работу. Медсанбат размещался по хатам в пустой, покинутой жителями польской деревне. Мамка ходил из хаты в хату и был очень доволен, что ему удавалось где-нибудь помочь перенести стол, лавку или еще какой-нибудь тяжелый предмет. Когда он что-либо нес, спина болела сильней, а потом отходила. «Проходит, — радовался Никифор, — надо бы посурьезней дело найти — и все будет в порядке».

Но дела «посурьезней» не попадалось, чаще Мамку сердитые сестры выпроваживали из «палат», и он, сокрушенно качая головой, брел в хату, где жили выздоравливающие. Там садился играть в домино или заводил долгую беседу с Игнатом Юрченко, пожилым казаком из станицы Смоленской. Лицо у Юрченко маленькое, все иссечено морщинками, глаза желтые, с искрой, говорит он тихо, но очень внятно. Мамку привлекают в нем хозяйственность и рассудительность.

— Жалкой жизнью мужики тут живут, — негромко говорит Юрченко, попыхивая самокруткой, — в избах грязь, земли — полоски, ну какую технику на таком клочке пустишь?

— А помещичью усадьбу видел? — спрашивает Никифор. — В два этажа, как наш колхозный клуб. А он там один с двумя дочками жил.

И они не устают сравнивать, удивляться, негодовать. Вспоминают свое колхозное раздолье, удивляются серости и терпению здешних мужиков, негодуют на помещика и его управляющего, которые так придавили крестьян. И оба уверены, что дальше здесь так жить не будут. Вот кончится война — и пойдет у польских мужиков другая жизнь, без помещика, который сбежал с немцами. Оба жалеют, что в селе нет никого из местных жителей, а то бы сейчас, на досуге, не торопясь, самое время поговорить с ними.

Однажды, путешествуя по селу, Мамка забрел на кухню. Возле двух походных котлов лежала горка кряжистых поленьев. В толстой, забитой в землю колоде торчал топор.

— Можно дров порубать? — спросил Никифор.

— Рубай на здоровье, — ответил повар.

Мамка снял черкеску, поплевал на ладони и принялся за работу. Потом он чуть ли не на четвереньках шел в свою палату, но к вечеру боль прошла, и на другой день Никифор опять подался на кухню рубить дрова.

— Вот доброволец, — удивлялся повар, — давай хоть борща тебе миску насыплю — за труды.

— Не треба борща, — отвечал Мамка, — дрова мне вроде лекарства прописаны.

На кухню зашел врач, лечивший Никифора. Он увидел своего больного за работой и всплеснул руками. На его круглом безбровом лице появилось выражение ужаса.

— Это кто же вам разрешил? — опросил он.

— Да я сам, — ответил Никифор, — для спины очень хорошо.

Мамку изгнали с кухни, и повару попало за то, что он разрешает больным работать в своем хозяйстве.

Тогда Никифор пристроился в приемное отделение — помогал принимать раненых и грузить их на машины при отправке в госпиталь. Здесь он оказался незаменимым человеком: никто из санитаров не умел так мягко и нежно вынести раненого, так ловко уложить его и так ласково поговорить с ним, как это делал Никифор. В этом тяжелом, с большими огрубевшими руками мужчине было столько добродушия и доброжелательности, мягкости и душевного тепла, что раненые, прошедшие через его руки, говорили:

— Ты и впрямь как мамка, фамилия-то тебе уж очень подходит.

Врач-эвакуатор покровительствовал Никифору, негласно принял его в свой штат и даже говорил с начальником медсанбата о том, чтобы совсем оставить Мамку при эвакоотделении — другого такого не сыщешь. И тот согласился с доводами эвакуатора. Неизвестно, какими путями, но слух об этом разговоре дошел до отделения выздоравливающих и вызвал различные толки.

— Конечно, — заметил Юрченко, — жизнь тут легкая, не то что на передовой, а только для здорового казака это не дело. Как кому, а я бы от одного больничного духа занемог.

А Морозов Алешка, молодой чернобровый парень с восковым лицом и лисьей улыбкой, позавидовал Никифору.

— Повезло тебе, — скаля чистые зубы, сказал Алешка, — будешь тут жить, как у Христа за пазухой.

И оттого, что позавидовал ему Алешка Морозов, ловчила и лодырь, Мамке стало не по себе. Ночью он долго не мог уснуть, ворочался на своем топчане, слушал, как за окном нудно всхлипывает дождь, как шумит в соломенной крыше налетающий порывами ветер. «Залежался я тут, — думал Никифор, — уже осень на дворе, а я все в медсанбате торчу».

Он встал, подошел к окну, просунул голову под шершавое одеяло, повешенное для светомаскировки, и прижался лбом к холодному стеклу. Мрак за окном был густой и непроницаемый, по стеклу с той стороны сбегали дождевые струйки. Никифор подумал о товарищах, которые сейчас сидят в окопах, держат оборону, и ему стало совестно, стыдно перед ними. Он честно признался себе, что в медсанбате ему нравится, он бы тут не прочь остаться. И тотчас осудил себя за эту слабость. Правду сказал Юрченко — здоровому казаку тут нечего делать.

Утром Мамка отправился к врачу — просить, чтобы его выписали в часть.

— Не могу, — оказал врач, — рано еще.

Тогда Никифор пошел к начальнику медсанбата.

Начальник, моложавый, стройный грузин с насмешливыми глазами, выслушал Никифора и сказал:

— Зачем торопишься, врачу лучше знать, выздоровел ты или нет.

— Выздоровел я, — упрямо повторил Мамка, — пора мне в сотню, товарищ майор.

— А как же это за тебя эвакуатор просил, чтобы при медсанбате оставить? Решили оставить.

Мамка вздохнул, отвернулся и медленно ответил:

— Нету моего согласия на это, отправьте меня в сотню. — И вдруг, повернувшись к начальнику, горячо сказал: — Здоров же я, товарищ майор. — Быстро оглянулся вокруг, словно ища доказательств своего здоровья. Справа, у стены, стоял массивный стол — толстая мраморная плита на гнутых металлических ножках. Этот стол пользовался особой любовью хирургов: на нем прочно стояли пузырьки, ванночки, склянки во время любой бомбежки или обстрела. Никифор, увидев этот стол, бросился к нему, оторвал от пола и, крякнув, поднял над головой. — Вот, смотрите!