Подумать только! Я прожила столько лет и понятия не имела о таких сложных вещах. Жила просто так, как бог на душу положит. И всегда со всеми — и с тетей Музой, и с Басмановой, и с Валей, — всегда все было хорошо. Может, это только случайно выходило хорошо?

— Юрка, а как же я? Я ведь совсем без линии и без курса.

— Ты — другое дело. Ты молодая и непосредственная, за счет этого тебе еще долго все будет удаваться. А когда станешь старше, потеряешь непосредственность и будешь такая, как все, тогда все будет зависеть от твоего курса, от линии твоего поведения.

— А если не потеряю непосредственности?

— Если не потеряешь, станешь смешной. Как старуха в детском капоре.

— Юрка, я не хвастаюсь, но меня и правда все до сих пор любили. И не потому, что у меня какая-нибудь особенная линия была, а просто так, за меня самое, за то, что я со всеми всегда была откровенна.

— Нет, не за это. Просто ни у кого еще не было причин не любить тебя. Милое создание, наивное, молоденькое, ничему и никому не угрожает — ничьим взглядам, ничьему положению. Ничего не изменяет в жизни других, никому не мешает: почему бы и не любить? А откровенность… К откровенности были снисходительны. Прощали ее. Ведь она тоже безобидна.

— Юрка, я обижусь…

— Вот видишь! Я все это сказал тебе, чтобы показать, к чему приводит откровенность, которую ты, кажется, исповедуешь, как веру. Я был с тобой откровенен, а ты «обижусь»…

Нет, не могу я состязаться с Юркой. Я в сто раз глупее его.

— А если любишь, Юрка? Даже и тогда не надо быть откровенным?

— Вот представь себе, что перед тобой книга. Ты читаешь ее с интересом, ты будешь относиться к ней с интересом до тех пор, пока в ней есть хоть одна непрочитанная страница, но вот ты дочитала последнюю страницу. Что ты дальше делаешь? Закрываешь книгу и ставишь на полку. Откровенность — это как последняя страница в книге. А за нею — обложка.

— Ну при чем, при чем здесь книги? Может, у книг есть обложки, но люди — они ведь живые, у них есть сердце и ум и никаких обложек. Людям нужна откровенность — иначе они жить не могут.

— Только так они и могут жить. Представь себе, что все люди стали бы откровенны друг с другом, — стало бы невозможно ни жить, ни работать. Я должен был бы покинуть институт, потому что не люблю своего шефа. Там, где нравилось бы мне, быть может, не нравился бы я, а там, где нравился бы я, возможно, не понравилось бы мне.

— Значит, надо обязательно обманывать кого-то?

— О святая простота! — говорит Юрка и кладет руки мне на плечи.

Он придвигается ко мне близко-близко, и я сразу забываю про все на свете. Я провожу рукой по его щеке и говорю шепотом:

— Ты, кажется, не брился.

— Бритва сломалась, — шепотом отвечает мне Юрка.

— Ну, а как же ты будешь?..

— Не знаю, — говорит Юрка и ищет губами мои губы. Кто-то поднимается по лестнице, я толкаю Юрку в плечо, он отступает от меня на полшага и говорит громко:

— Может, ее просто маслом надо смазать. Может, она потому и не ходит, что давно не смазана,

Я молчу.

— Такие сейчас нигде в ремонт не берут, только на Сенной. А там всегда очередь.

Мимо нас, медленно переставляя ноги, проходит мужчина. Мы смотрим ему вслед. Когда хлопает дверь и снова на лестнице становится тихо, Юрка обнимает меня.

— Я пойду, пора…

— Погоди. Я провожу тебя до двери.

Мы поднимаемся вверх и на каждой площадке стоим по несколько минут. Мы знаем, что завтра встретимся снова, и все-таки нам тяжело расставаться. И путь по лестнице до нашей квартиры оказывается очень коротким. Сейчас я стану лицом к двери, открою дверь ключом — и все. Но прежде я обернусь и поцелую Юрку, потому что знаю, что он стоит за моей спиной и ждет этого.

26

Бом… бом… бом… — бьют часы в кабинете управляющего, и сразу же прихотливо и мелодично начинают вызванивать старинные каминные часы в вестибюле. Раньше в девять часов мы начинали работу. А теперь в это время в гостинице ни души. Вернее, души есть, но это души туристов, а души переводчиков еще спят дома. Все, кроме одной. Моя душа… Лучше не говорить о моей душе.

— Прошу, пани. Где есть ресторан?

Молодой поляк стоит, склонив передо мною темную, гладко зачесанную голову. Лицо у поляка нежно-розовое. Над верхней губой — кокетливые усики.

— Прямо и направо.

Губы раздвигаются в улыбке.

— Спасибо, пани.

Я смотрю вслед поляку. Походка у него легкая, балетная, и быстро двигаются ноги в маленьких остроносых туфлях. Пятки вместе, носки врозь. Таких, или похожих, поляков я видела в «Лебедином озере» в сцене бала. Те же усики, тот же косой пробор! И цвет лица нежно-розовый тот же. Представляю, как летит этот поляк, сверкая атласными штанами, в стремительной мазурке, прямо к ресторану. Пятки вместе, носки врозь. Смеюсь. И тут же спохватываюсь, не видел ли кто.

У газетного киоска, спиной к витрине, стоит молодой мужчина в очках и темном берете. Смотрит на меня. Хочу повернуться и уйти, он поднимает руку. Подходит ко мне. Улыбается.

— Не смущайтесь. Я тоже иногда вспомню что-нибудь и засмеюсь. Станислав Марек. Я здесь на съезде астрономов.

Голос у мужчины приятный. Говорит по-русски чисто, чуть смягчая слова.

— Анна. Переводчица.

— Я так и думал, что вы переводчица. Все женщины в этой гостинице — переводчицы. А тот поляк, с которым вы разговаривали, он — астроном. Известный польский ученый.

— Ну и пусть, — говорю я.

— Пусть, пусть, — смеется Станислав. — Пусть. Какое смешное слово! Русский язык такой красивый, и вдруг такое военное слово: пусть. Оно сейчас выстрелит. Вы были в Чехословакии? Никогда не были в Праге?

Как может человек заблуждаться! По словам Станислава, Прага — самый красивый город на свете. Там есть соборы и каштаны, Влтава и мосты через нее.

— А белые ночи у вас есть? — спрашиваю я.

У Станислава растерянное лицо. Нет, белых ночей никогда не было в Праге.

Станислав достает из внутреннего кармана пиджака маленькую, обернутую в целлофан пластинку.

— На память, — говорит он, смущаясь, — песенка о Праге. И конечно, о весне, потому что поэты не представляют себе Прагу в другое время года. И конечно, о любви, потому что все чешские песни — о любви.

У меня нет с собой ничего, что я могла бы подарить Станиславу. Но мне очень хочется подарить ему что-нибудь, и я говорю:

— Погодите.

Быстро поднимаюсь во второй этаж и заглядываю в сумку. Ничего интересного в сумке нет. Правда, есть финский платок с бабкой с веником, но как можно его отдать? Я верчу платок в руках и потом решаю. Я бегу вниз.

— Вот, — протягиваю я платок. — Это, конечно, не песня, но все-таки…

Станислав разглаживает руками бабку.

— О, какая женщина!

— Это не женщина. Это бабка, — говорю я.

Станислав повязывает мой платок на шею. Мне грустно смотреть, как финская бабка исчезает под пиджаком, взмахнув на прощание веником. Отправляйся, бабка, в новый путь, в новые странствия по свету! Счастливого путешествия!

Я уношу пластинку с песенкой о Праге. Я никому не показываю ее целый день. И достаю из сумки только вечером, когда прихожу домой.

— Обедать будешь или ужинать? — спрашивает тетя Муза.

— Ничего не буду.

— Целый день на дипломатической работе — и «ничего не буду», — Басманова трясет букольками.

— Не только день, но и ночь, — хихикает Калерия.

Интересно, что думают о любви молчаливая тетя Муза, седая Басманова и сухая как щепка Калоша? Или они никогда не думают о любви?

Из целлофана я вынимаю пластинку и ставлю ее на диск проигрывателя. По пластинке бегут волны, и томный голос поет: «Мам те рада.»

27

Я лежу на диване и думаю о Юрке. Раньше мне было достаточно только быть с Юркой и только слушать его. Теперь мне хочется еще и думать о нем. Может быть, это стремление к познанию заложил во мне Юрка? Ведь он любит изучать людей, он считает, что знает их.