— Я подниму ее и дам ей воспитание, пока я молодая, — говорит Басманова и трогает рукой белые старые букольки.

Так мы говорим до поздней ночи, пока тетя Муза не кончает возиться с юбкой и вешает ее в шкаф. Тогда все разом замечают, как поздно, поднимаются и направляются к двери. Кто в ванную, кто в уборную, а кто на кухню — поставить чай.

31

Мы едем. Колеса стучат. Качается вагон. Качается на стене Юркина соломенная шляпа. Мы купили ее перед отъездом. Цветная плетеная сумка на столе тоже качается. Мы едем. Едем на юг. Я не была там никогда в жизни. Там есть море, пальмы и галька на берегу. Там есть горы и вообще все, что человеку нужно для счастья. Нас никто даже не провожал. Только в последний момент прибежала тетя Муза. Волосы у нее растрепались, и вся она была красная. Она сунула мне узелок, а в узелке — печенье. Тетя Муза все смотрела не отрываясь прямо мне в лицо, и это было довольно неловко. Я пыталась разговаривать с нею, но она отвечала невпопад, и я замолчала. Когда поезд свистнул тихонько, она вдруг заплакала, и Юрка крикнул ей: «Не волнуйтесь! Все будет в порядке!» Она кивнула головой и заплакала еще сильнее. Голова ее тряслась, как у старой, и она торопилась вытирать платком лицо, не одни глаза, а все лицо. Поезд шел медленно, и я высунулась из вагона, чтобы видеть тетю Музу, она все стояла, а потом вдруг спохватилась и побежала вслед и стала кричать что-то, но что — было не слышно. Замелькали люди, уже чужие. Они взмахивали руками. Тети Музы не было видно.

— Идем в купе, — сказал Юрка. — Смешная эта твоя соседка. Верно? Ну чего она переживает?

…И вот мы едем. Напротив нас на нижней полке сидит женщина, такая худая и черная, что на нее страшно смотреть. А рядом с нею сидит большой толстый мужчина с косматой гривой седых волос. Мужчину зовут Анатолий Павлович, а женщина зовет его просто «Палыч». Мужчина — ее муж. Он красивый, веселый и шумный. Пьет водку, спит, играет в дурака с маленькой черной женщиной, которую называет «мамой». А мы сидим рядом на одной полке и смотрим в окно. Нам нравится, что сосед — человек шумный и что он почти не обращает на нас внимания. И когда он обращает на нас внимание — это тоже нам нравится.

— Ну-ка, молодежь, приобщайтесь! — говорит он, широким жестом осеняя толсто нарезанную колбасу и круглый хлеб. — Давай, мама, давай, не зажиливай!

— Отстань ты, надоел уж! Что у меня-то, припасы какие, что ли?

— Ой, мама, неправду говоришь! Ой, неправду! Давай, давай сюда бутылочку. Ну-ка, молодежь, приобщайтесь!

Пока Анатолий Павлович препирается со своей женой и пока она, ворча, достает из корзинки еще одну бутылку, мы присаживаемся к чемодану, поставленному торцом посреди купе. На таком чемодане Анатолию Павловичу больше нравится есть, чем на столике у окна.

— Молодость напоминает. Всякий чемодан, как бы его ни поставили, напоминает мне молодость. Помнишь, мама? И ели на чемодане, и пили на чемодане, и спали, подложив под голову чемодан. А, мама? Кровать-то купили, когда уже девчонки родились. И ничего! Все было ничего! Все было ладно. А помнишь, мама, как я рубль поймал? — И Анатолий Павлович начинает смеяться, густо, весело, так, что все его тело содрогается и подпрыгивает от смеха, и мы, глядя на него, тоже начинаем смеяться, хотя и не знаем этой истории, как Анатолий Павлович поймал рубль.

— А, мама? Помнишь? У нас тогда денег не было. Ты еще последний четвертак извела на мыло. Чистюля была. Белоручка! И вот — ни гроша. Хочешь, живи, хочешь, умирай — твое дело. Нет денег. Я — в порт. Там иногда студентам работенку давали, поднести что или погрузить на корабль. И платили неплохо. Помнишь, мама, Евдохова? Евдоху? У-у. Крепкий был мужик. И обязательный. Но на этот раз и он отказал. Иду я из порта, настроение-то того, сами понимаете, какое может быть настроение. И вдруг смотрю: рубль. Смотрю, глазам не верю: на улице ветерок, а на ветерке плывет, качается рубль. Я его — цап! Разглядываю на свет, нюхаю, нет ли какого подвоха. Нет, рубль настоящий. Ну, я его, понятно, в карман и вот ей притащил. Ты налей мне, мама. И вы, молодежь, тоже пейте. Пейте и на ус мотайте. Не в деньгах дело! Правда ведь, мама?

Мы едим, слушаем Анатолия Павловича, а он говорит без конца, и все истории рассказывает только из своей жизни. Потом он устает, рассказы его становятся короче. «Мама», которая выходила в коридор, приносит удивительную новость: в нашем вагоне, через два купе от нас, едет очень ответственный работник. Сейчас он стоит в коридоре и смотрит в окно, и все могут его там видеть. «Мама» узнала его сразу, как только увидела, — так он похож на свои газетные фотографии. Мы все удивляемся, зачем такому ответственному работнику ехать в обыкновенном поезде да еще в жестком вагоне. Ответственный работник в его настоящем виде не интересует Юрку. Он говорит: «Хотел бы я посмотреть на него лет тридцать тому назад». Я выхожу в коридор и вижу, что там никого нет, только в самом конце стоит человек и смотрит в окно. Я подхожу ближе. Человек коротко острижен, а на голове наивно топорщится седой ежик. Когда я возвращаюсь в купе, все лежат на своих полках. Тихо. Я поднимаюсь на цыпочки, заглядываю к Юрке:

— Спишь?

Юрка кивает головой. Я тоже укладываюсь спать.

Стучат колеса. Мы едем.

82

По утрам пляж расцветал зонтиками. Их продавали на набережной, как мороженое. Все осеняли себя зонтиками. Кроме нас. Зато у нас была соломенная шляпа. И это было не хуже, чем зонтик. Шляпа оставляла открытыми тело и плечи, и солнце жарило их сколько хотело, и ветер обдувал с утра до вечера.

Здесь, на пляже, Юрка перестал быть только лицом и шеей, торчащей из воротничка. Оказалось, что у него есть круглые плечи, мускулистая грудь и высокие сухощавые ноги.

Я любила смотреть на его тело. Оно помогало мне лучше и полнее понимать Юрку. В ногах, сплетенных из сухожилий, была тайна Юркиной подвижности и стремительности. Они опирались на широкую, не по росту большую ступню, но зато как устойчиво стоял на земле Юрка! Мускулистая грудь — это свободное и большое дыхание… Я попыталась как-то подумать о том, что это тело не вечно, что оно состарится, одряхлеет, — и не смогла. Наверное, есть вещи, которых мы не поймем и с которыми не примиримся.

Никогда я не любила Юрку так сильно, как здесь, на юге. И не из-за природы. А потому, что здесь Юрка зажил жизнью, которую всегда осуждал. Оказалось, что он прекрасно плавает и неплохо играет в шахматы, что у него отличная память на стихи. Прочтя один только раз четверостишие, он может через два часа повторить его наизусть. Он научился распознавать сорта роз и удивлял продавщиц цветов тем, что говорил: «Не давайте мне роза цинамома, дайте лучше роза канина». Все это — и шахматы, и розы, и стихи — было «ненужно, нерационально». На это уходило время, которое в Ленинграде Юрка отдал бы своим проектам, чтению журнала «Архитектур ожурдюи» и борьбе с шефом. Но он как будто забыл обо всем на свете. У него обнаружилось много талантов, маленьких, неприменимых в жизни, непрактичных, вроде таланта составления букетов. Он часто шутил, прикидывался предсказателем изменений в природе и однажды удивил всех. Он посмотрел на чистое небо, на море, притихшее до горизонта, и сказал: «Будет дождь». Над ним посмеялись, а дождь все-таки полил.

Мы стояли под навесом, а дождь все шел и шел. Я сняла туфли, сунула их в сумку, Юрка закатал штаны, и мы побежали.

Мой дом был ближе к пляжу, чем Юркин, и, промокшие до нитки, мы прибежали ко мне. Пока мы сушились, дождь как будто начал стихать, шум за окном перешел в тихий шелест. Прошло полчаса, час, а он все не проходил и, казалось, не пройдет никогда. Он нарочно загнал нас под одну крышу и отгородил от всего света, чтобы мы острее почувствовали нашу близость. Дождь будил чувство неприкаянности, желание уюта. Я согрела на кухне чай и медлила идти в комнату. Смотрела в окно, за ним раскачивались мокрые кисти винограда. Юрка крикнул: