— Не знаю.

— А ты знаешь, что будет дальше?

— Мы пойдем опять с ним завтра.

— Так и будете гулять до конца жизни?

Я выпрямляюсь во весь рост. Я оскорблена. Я не могу допустить, чтобы на меня и на Юрку смотрели такими грубыми, примитивными глазами.

— Ну и уходи! Подумаешь! Недотрога какая! Все одинаковые.

От этой мысли Калерия веселеет и шлепает к себе в комнату в хорошем настроении.

В комнате у нас темно, и я на ощупь пробираюсь к своей кровати. За окном — ночь, и тонкий серп месяца стоит высоко в небе. Тетя Муза спрашивает меня:

— Пришла, полуночница? Поешь, на столе под салфеткой.

— Не хочу. Вы спите, спите.

Я раздеваюсь, залезаю под одеяло.

— Тетя Муза, вы не спите?

— Нет.

— Я вам знаете что подарю? Месяц. Тоненький такой, прозрачный, только народился. С вами случится что-нибудь, обязательно хорошее: премию дадут или путевку… Только что же светить тогда будет?… Я лучше вам чулки подарю. Шерстяные… Вот завтра куплю и подарю…

24

Теперь я хочу сказать немного о тебе, финский турист третьего класса. Ты стоишь передо мною, одетый в новый с иголочки костюм, с новым недорогим чемоданом, в новой шляпе, сдвинутой на затылок чуть больше, чем следовало бы. В том, как ты одет, видны тщательность и старание, оскорбительные для сноба. Белые накрахмаленные манжеты обхватывают твои руки. Им здорово пришлось поработать, твоим рукам, прежде чем они стали такими: жилистыми, обтянутыми темной дубленой кожей в непроходящих мозолях — и прежде чем белый манжет обхватил их у самого запястья. Немало забот выпало на твою долю, иначе не было бы твое лицо таким замкнутым и суровым. Странно видеть, как венчает его бойкая шляпа из тех, какие, по мнению финских бизнесменов, должен носить всякий уважающий себя финн.

Ты стоишь неподвижно, опираясь о землю всей тяжестью кряжистого тела, — ты как будто сросся с землей. Ты привык становиться против ветра, поэтому твои плечи отведены назад, а грудь развернута, и во всем твоем теле видны упрямство и упорство человека, противостоящего природе.

Ты приехал сюда с большой группой. Пусть иной турист «люкс», путешествующий в приятном одиночестве, усмехнется, глядя, как ты спешишь к автобусу, чтобы занять место у окна; пусть подшучивают английские переводчики: «А существуют в природе финские „люксы“?» Ты дорог мне, турист третьего класса.

Тебя кормят твои руки, и ты не помнишь в жизни дня, когда бы они бездействовали. Целый год ты работал, чтобы получить право на путешествие. Из всех маршрутов, открытых перед тобой, ты выбрал именно этот. Когда по вечерам ты приходил домой, усталый валился на кровать и закрывал глаза, тебе мнилась, наверное, страна твоего путешествия, она развертывалась перед тобой, открывая за каждым поворотом дороги иные земли, иную жизнь.

На твоем автобусе надпись: «Суоми». В нем говорят по-фински. В нем еще не выветрился воздух Финляндии. Он и есть сама Финляндия, потому что лучшее в твоей стране создано не предприимчивостью и капиталом «люксов», а твоим умом и твоими руками, турист третьего класса.

Вот почему я рада быть вместе с тобою…

— Все на месте?

— Все!

— Ничего не забыли?

— Ничего!

— Даю отправление!..

— Э-эх! У-ух! А-ах! — вскрикивают мои туристы всякий раз, как машина берет новый подъем и перед глазами все шире раскрывается окрестность, а линия горизонта все удаляется.

И вот мы на самой вершине. По одну сторону от нас — Финский залив, по другую — зеленая чаша стадиона. Туристы выходят из автобуса. Последней выхожу я.

Здесь, на вершине холма, дышится легко. Белый пароход берет курс на Петродворец. Он летит стремительно, едва касаясь воды.

— Мартти, сниматься! Сюда, сюда! Нэйти, сфотографируйтесь с нами!

Это кричат мои туристы. Я делаю шаг к ним, но Мартти останавливает меня. Он смотрит в сторону Финского залива, потом переводит глаза на побережье.

— Скажите, нэйти, где проходила в войну линия фронта? Вот там, да? Я воевал здесь, стоял под Ленинградом. Вы были маленькая тогда. Где вы были в то время?

Я не хочу вспоминать о блокаде, и нет в моей жизни ничего, что наводило бы меня на эту мысль. Разве только булки. Дело в том, что в доме, где я живу, внизу — булочная. Несколько раз в день к ней подъезжает автофургон. Когда распахиваются его двери и в булочную начинают вносить ящики с булками и вокруг расходится запах свежеиспеченного хлеба, на меня нападает тоска. Тогда надо повернуться и быстро уйти прочь. Тетя Муза говорит, что это нервы.

Когда Мартти спрашивает, где я была, на меня нападает точно такая тоска, но я отвечаю Мартти спокойным голосом, что была в Ленинграде.

— В Ленинграде? — удивляется Мартти и пошире раскрывает глаза. — Как же вы выжили?

Это обыкновенный вопрос. В нем нет ничего особенного. Человек хочет знать, как выжила я, когда умирали десятки тысяч других. Я сама рассказывала туристам о блокаде во время экскурсии по городу, когда мы стояли против исполкома.

Но одно дело — говорить о войне там, где это предусмотрено программой экскурсии. Другое дело — объяснить человеку, отчего ты осталась жива, если он, этот человек, — один из тех, кто все сделал, чтобы ты не существовала.

Вокруг нас собираются туристы. Они становятся по обе стороны от нас и ждут: некоторые из них успели захватить начало разговора. Я молчу. Я пытаюсь преодолеть барьер, внезапно разделивший меня и Мартти, отбросивший нас на двадцать лет назад и поставивший друг против друга. Я пытаюсь снова увидеть в Мартти только туриста, связанного с миром через меня — гида. Я пытаюсь поверить, что Мартти родился в туристском автобусе.

Нет, я не хочу, чтобы Мартти родился в туристском автобусе! Пусть останутся его связи с жизнью — от простых до сложных — такими, какие они есть, пусть он будет самим собой, пусть спрашивает с любопытством: «Как же вы выжили?»

Мартти не ждет ответа. Он поворачивается к кому-то из туристов и говорит, показывая на Ленинград:

— Вот это Исаакий. Он виден издали. В войну он был перекрашен, но все равно служил ориентиром для немецкой артиллерии. А Валкосаари отсюда не видно. Мы прочно засели там в железном доте. Железный — так мы его называли, думали, нас ничто оттуда не вышибет. Разве что — приказ захватить город. Иногда нам казалось, что в городе уже никого в живых не осталось. Но однажды Мякинен — никто из вас не знал Эско Мякинена, сына старика Мякинена из Рованиеми? — он вышел помочиться, и — фьють! — никто не успел рта раскрыть, он свалился мешком. Никогда не видел смерти нелепее. С него и началось, с Мякинена.

— Замолчите.

Я думала, что кричу, а говорила неожиданно тихо. Толпа колыхнулась. Мартти обернулся ко мне:

— Что ж, разве я один воевал? Все воевали. Только я говорю, а другие молчат. Ну спросите их, нэйти! Спросите! Ты воевал? А ты?

— Воевал.

Это сказал грузный мужчина. Он выдвинулся из толпы и стал против Мартти, как бы заслоняя меня.

— Воевал. Заставили — воевать. Ведь одних заставляют стрелять, а другие стреляют потому, что им это, видно, нравится.

— Что ж, — Мартти пожал плечами, — люди рождаются артистами, учеными. Почему бы им не рождаться солдатами?

— А за что воевать? Во имя чего? Твой Мякинен — я не знал его, — может, он был неплохим парнем, — строил какие-то планы, надеялся. А потом — мешком около железного дота. Почему? Во имя чего? Ты можешь ответить?

— А почему под солнцем растет трава? Ты можешь ответить? Свои законы у природы, свои законы у войны.

— Я спрашиваю, для чего такие войны? Кому они нужны с их дурацкими законами?

— Для нации.

— Тьфу, — сплюнул грузный и шагнул в сторону.

— Видите, — сказал Мартти. — Человек без идей — мещанин. Он держится за свое барахло.

— Это наша жизнь — барахло? — спросил из толпы рябой пожилой финн. У него были большие руки, он стиснул их в кулаки. — Наша жизнь — барахло? Конечно, для таких, как ты, тысяча живых, тысяча мертвых — какая разница! А у нее, — он показал на меня, — нет отца и матери. У меня сын погиб, у нее, — он показал на одну из туристок, — муж. По вине таких балаболок, как ты. Какое ты имеешь право говорить от имени нации? Много ты понимаешь, что нации нужно! Из-за таких, как ты…