— Русские, русские… — только пусть не подумают, — сказала вдруг строго, — что я пожертвования делать буду. Нет, уж пусть Стаэле обрабатывают. У нас сейчас такие дела… с Польшей совсем knapp[81], как немцы говорят. Но наши соотечественники разве на это обращают внимание? То есть, что мне трудно? Постоянно шатаются. Отбою нет. Я уж велела прислуге принимать только знакомых, или у кого rendez-vous. Ну, а этот ваш Анатолий… Бог знает что! У вас, кажется, с ним флёртик был? Сознавайтесь, мы кое-что знаем…
Дора защелкнула свой саквояжик, подняла глаза, твердо сказала:
— Анатолий Иваныч погибающий человек, Олимпиада Николаевна.
— Да, я вас знаю, вы сидите в этом русском доме и у вас там все какие-то заморенные… И самоубийца эта… Но Анатолий! А? Только подумать! Ходил ко мне, пил мой коньяк, занимал понемножку… Кораблики свои носил — я какой-то фрегат старичку адмиралу чуть не за пятьсот франков подсунула. Потом Фрагонара мы с ним вместе устраивали. Перуанку-то я ему и нашла, она этого Фрагонара купила. На нашу долю четыре тысячи комиссии… Но где они, я вас спрашиваю? Куда их Анатолий забельшил? Сам не идет, пишу — не отвечает. А потом оказывается — его видели на Монпарнасе: совершенно пьяный с девчонками. Вот где мои денежки гуляют!
— Он сейчас болен, — сказала Дора.
Олимпиада окончила все ласки лица, огляделась, поправила ресницы, встала.
— Будешь, милая, от такой жизни болен. А придет к вам, вы и таять готовы. Ах, ну, впрочем, мы все бабы дуры.
Она потянулась, вытянула крепкие свои руки. Улыбка вновь прошла по лицу — точно она что-то вспомнила: не без приятности.
— Нет, Бог с ним, — сказала опять серьезно. — Деньги небольшие, но если он к вам заявится, то внушите ему… — у меня коньяка больше нет и никогда не будет. Денег тоже нет… — достаточно, что я этому вашему старичку, генералу, сколько передавала… — вы думаете, другая бы на моем месте это сделала?
Олимпиада вообще считала, что мало в жизни ошибается. У нее были нехитрые, но твердые правила. По решительному своему характеру редко от них отступала, разве что по «женской слабости», как она говорила — именно тогда и начинала загадочно улыбаться и говорить певучим голосом…. Если же доходило до того, сделала бы что-нибудь «другая» на ее месте, это значило, что Олимпиада считает свою позицию неприступной. Она действительно раза три помогала генералу, и это подняло ее в собственных глазах. «Он мне совершенно не нужен… Так, старичок… Разве другая бы это сделала?».
Когда Дора ушла, она принялась укладывать несессер красного сафьяна, подарок мужа. Большой сундук с металлическими бляхами по углам, уже наполнен всяким добром — его оставалось лишь закрыть. В несессере блестели флаконы, пудреницы, щетки, все ловко прилаженное и дорогое. Олимпиада любила вещи. В комнате был еще беспорядок, но пахло духами, на спинке кровати висели шелковые чулки, летняя светлая кофточка задыхалась под шалью наверху сундука, и все отзывало уверенной, несколько беспорядочной роскошью.
Алик не опоздал. Этот худенький Алик в очках, с бойкими карими глазами, туго зализанными назад волосами, учился в колониальной школе, хорошо говорил по-французски и занимался хождением по разным дамам. Со временем рассчитывал получить место в Индокитае или Западной Африке, а пока целовал ручки, являлся на завтраки. Охотно отправлялся сейчас в Довилль.
Он не опоздал («пропустить такой случай»). Олимпиада встретила его приветливо-играючи, притворно пыталась журить, но в сущности не за что было. Потом заставила запереть крышку сундука. Завязать последнюю картонку. Потом засадила рассматривать альбом фотографий: «Это я в гимназии. Тут кормлю ребенка. Здесь мы путешествуем в Крым».
Альбом был хороший признак для Алика. Голос ее рокотал не без бархата. Алик прилежно рассматривал, какова она была в гимназии. Олимпиада укладывала последние мелочи.
В одиннадцать коричневая машина с серо-серебристыми дисками колес остановилась у подъезда. Подъемник весь наполнила собою Стаэле. Плавно, как в хороших домах, вознес он ее к Олимпиаде.
«Многоуважаемая Дора Львовна, пишу Вам из скита св. Андрея, где нахожусь уже более месяца. Преподаю детям математику, да занимаюсь немного в огороде. Работы не так много. Чувствую себя довольно хорошо. Но, конечно, есть и трудности.
Передайте, пожалуйста, Рафаилу, что часто его вспоминаю. Пусть бы собрался и мне написал. Это бы ему было и упражнение по-русски. Только прошу без ошибок и французских словечек! Отдаете ли его в лицей? Пора. Больше ему шататься так зря нечего. Вы ведь переезжаете из того дома? Тоже пора. А мне все кажется, что некая полоса моей жизни кончилась: началась другая. Что это будет? Еще не знаю. Но уж так вышло, значит вышло…».
Генерал сидит у себя в комнатке нижнего этажа. Небольшой деревянный стол с чернильницей и бумагой у самого окна. Выходит оно на внешний двор — перед глазами портал белого Собора, с полукруглой папертью, слегка поросший травкой, с могучей дверью в резьбе и розеткой высоко над ней. Собор отсюда и величествен и горестен — в вековом запустении…
Михаил Михайлыч дописал последнее слово, поднял от бумаги голову — вдруг увидал огромную, белую в пыли машину, тихим зверем выкатившуюся справа, из-под готических ворот. В недоумении сделала она несколько шагов, под окном генерала остановилась.
Олимпиада замахала платочком. Генерал вышел встретить. Она лениво высвобождала ноги из машины.
— Ну вот, вот, видите — вас не забывают!
Генерал подошел к ручке. Олимпиада, улыбаясь королевскою улыбкой, слегка прищурив серые глаза, высоко, привычным жестом поднесла руку к его губам. Алик суетился у дверцы, помогая вылезать Стаэле — задача не из легких: она выставила слонообразную ногу, платье слишком высоко поднялось, она смутилась, залилась краской, и, поправляя юбку, чуть не выломала дверцу машины.
— Видите, какую вам, осетрину привезла? Это по благотворительной части. А мы, остальные, не по благотворительной. В Довилль пробираемся. Ну, подавайте нам теперь свое начальство. Или уж и вы сами теперь вроде игумена по штатским делам? Мне Дора что-то говорила, вы тут ребят обучаете математике?
— Совершенно правильно. Но дела управления никак ко мне не относятся.
Стаэле, наконец, вылезла. Он повел их через калитку в садик перед аббатством. У дальней стены, где Дева Мария держала в руках гипсового младенца, а кругом рос плющ и дикий виноград, они уселись на скамеечку. В клумбах цвели астры и настурции. Малыши, игравшие в песке, с недоумением — смесь ужаса с восторгом — взирали на приезжих. Древние стекла аббатства отливали кое-где радужным.
— Я хотела бы видеть… этого мальчика, — пробормотала Стаэле, заранее смущаясь и краснея. — Который бежал из России и не имеет средств учиться. Я хотела бы также поговорить с… superieur…[82].
Последнее было не так легко сделать. Все эти дни Никифор был нездоров, почти не выходил и никого не принимал. Котлеткин на уроках. Флавиан в бельевой. Генерал отправился его разыскивать…
Флавиан, оторвавшись от своих простыней, взглянул на него не совсем дружелюбно.
— А-а, благодетельница… Как же, как же. Должны принять, благодарить. Не знаю уж, как там о. игумен…
И с недовольным видом направился к Никифору.
Через десять минут генерал провел Стаэле длинным коридором мимо трапезной, где недавно обедали и на грязноватой клеенке стола валялись еще кое-где крошки. Постучал в дверь комнаты Никифора. Слабый голос ответил оттуда:
— Аминь.
В комнате было светло, огромные окна выходили в сад, где вдали, по каштановой аллее, медленно шли Олимпиада с Аликом. По стенам фотографии монахов, в углу киот с нежно мерцающими лампадками — разноцветными: синими, красными. Письменный стол, диванчик, клобук на узенькой постели под серым, почти больничным одеялом. Шкафик с книгами. Тихо. Несколько душный, сладковатый воздух — букет увядающих цветов на столе.