Изменить стиль страницы

— Ну, с лекарствами я не сравниваю. Но должно же миросозерцание воспитывать, укреплять. Что же оно — бесцельно в практической, т. е. моральной жизни? Ведь тогда спросят: для чего ваше христианство, если христиане еще слабее, а может быть, даже порочнее не христиан? Вон и Анатолий Иваныч христианин тоже в церковь ходит, но уж я предпочту, чтобы мой Рафаил был просто порядочным и трудолюбивым человеком, хоть и без христианства.

— Вполне ваша воля-с. Упреки мы должны принять, т. е. плохие христиане, а таковых нас большинство. Учение же Господа Иисуса тут ни при чем. Оно есть истина и путь даже вернее: сам Господь Иисус — путь. Вот Он пришел к нам, показал, явился… — а уж там наше дело, как к Нему прикоснуться. Один больше Ему сердце открыл, другой меньше. Истина-то и свет укрепляют, конечно, и возвышают. Да только не насильно. А по нашей же доброй воле.

Дора встала, прошлась, опять села. Мельхиседек помолчал.

— Мир, уважаемая Дора Львовна, создан таинственно. Никогда мы до дна его не исчерпаем. Нет таких простых правил, лекарств, которые бы могли переделывать людей, механически исцелять. Указан лишь путь — Христос. Но всегда были и останутся страшные дела, как вы скажете: трагедии. Мир ими наполнен, и нехристианский, и христианский. У каждого своя судьба. Вот и Капитолина Александровна… Вы верно изволили заметить — смерть ее есть противоречие всему христианскому духу. Радоваться тут нечему. Мы и скорбим. В ней было всегда некое противление, или озлобленность, что ли. Она своей трудной жизни не преодолела. Наверное, и мы, окружающие, виноваты. Подойти не сумели. А потом неудачная любовь…

Дора покраснела. Мельхиседек глядел на нее спокойными, не удивляющимися и слегка грустными глазами.

— Ах, Капитолина Александровна… горько закончила. А и еще хуже бывает, и с самыми нашими православными. Я знаю случай, когда девушка исповедалась и причастилась, потом наняла автомобиль и в нем застрелилась.

Пересилив себя, Дора сказала:

— Вы как будто сами признаете слабость христианства.

— Нисколько-с, значит, неясно выражаюсь. Слаб человек, а не христианство. Оно величайшая и единственная истина. А христиане разные бывают. И побеждающие, и побеждаемые.

— Но все-таки, кто по-вашему выше: христиане или нехристиане?

Мельхиседек опять улыбнулся.

— Что же вас обижать… Да и трудно нам говорить, что вот такие мы замечательные. Может быть, так следует ответить: нам дальше видно, но с нас и спросится больше.

Дора задумалась и замолчала. Странный мир, о, какой странный… и странные люди.

— Покойная Капитолина Александровна, — сказал Мельхиседек, — шла мучительным, знаете ли, тяжким путем. Все старалась закрывать себя от людей, Бога. И возмущалась горечью своей жизни. Вот… Нам закрыта тайна ее судьбы. Она совершила большой грех. Но высшего суда над нею мы не знаем. Остается лишь молиться за нее, т. е. поддерживать в ином мире, где находится сейчас ее душа. Все ведь соединены. Все как бы вместе. Слабость, грех, ошибки — общие.

— Может быть, вы и действительно счастливее в конце концов, — неожиданно сказала Дора. — Несмотря ни на что.

— Какие бы ни были, нам уже потому легче, что мы знаем, куда глядеть.

…Дора перевела разговор на практическое: что будут стоить похороны, каковы формальности.

Мельхиседек выпил еще чашку чаю, поднялся.

— Вы долго будете читать?

— Надо бы всю ночь. Обещала из церкви прийти сестра. Будем чередоваться.

* * *

Утро. Солнце над Пасси. Пастух медленно проходит с козами по переулку. Он играет на дудочке, везет небольшую тележку. Кто хочет, может остановить его: он тут же подоит козу, нальет теплого молока. Если угодно, продаст деревенского сыру.

Мельхиседек тихо, чтобы не будить генерала, отворяет ключом дверь квартирки. До пяти генерал читал над Капой, а теперь семь — Мельхиседек кончил свои два часа, да сегодня и вообще все кончается: отпевание — и далекое кладбище на окраине Парижа.

Он умывает в кухне руки. С улицы слышна дудочка пастуха и под эту дудочку да под плеск воды просыпается генерал. «А, это вы, о. Мельхиседек… Который час? Восьмой? Так. Встаю. Там Дора Львовна кофе, сахару дала…»

Мельхиседек, вытирая руки полотенцем, входит в комнату.

— Все есть, Михаил Михайлыч. Все Господь дал.

На улице начинается жизнь — вечны хозяйки, консьержки, заботы о дне насущном. Часы отсчитывают время. Генерал одевается, вместе пьют они кофе.

— А я ведь из скита в Париж с другою целью ехал, — говорит Мельхиседек. — Не для того, чтобы читать Псалтырь. Да вот так вышло.

— С какой же целью?

— Вы знаете, у нас ушел Александр Семеныч… — кто математике-то детей обучал. Он и в саду у нас занимался. Да с Флавианом не ужился.

— Так. Ну и что ж?

— А то, что мы с о. игуменом и рассудили: вы ведь с высшим военным образованием, что вам эта наша математика. Детская игра. Знать мы вас знаем, работой вы здесь не связаны. Одним словом: предлагаем вам занять место Александра Семеныча.

Генерал молчит, жует сухарь.

— Не только не связан, но если бы не Дора Львовна и Олимпиада Николаевна, то просто помер бы с голода.

— Ну, вот… Место для вас подходящее. Но существуют и трудности-с… С людьми нелегко, Михаил Михайлыч, сами знаете. И с мирскими, да и с нашим братом, духовным. У о. Флавиана тяжелый характер. С детьми тоже надо уметь себя поставить. Александр же Семеныч был особо нервный человек, и с самолюбием исключительным.

Генерал усмехается.

— И у меня самолюбие было немалое. Мельхиседек подмигивает — не без лукавства.

— Только ли было-с, Михаил Михайлыч?

— Ну, ну, осталось, извольте… Все же таки сивку и укатали горки.

— И слава Богу, Михаил Михайлыч. Возраст не тот, времена другие. И слава Богу — с помощью Его и управитесь, и уживетесь у нас.

Опять сидят, молчат, допивают охладевший кофе. Мельхиседек рассказывает о беседе с Дорой. Часы бьют восемь, половину девятого. Дом пробуждается вполне. Все знают, что нынче вынос. Капа лежит уже в гробу — разубрана цветами.

— В девять часов в комнату ее, где последний порядок наводят Дора с консьержкой, входит высокий, худой человек с голубыми глазами, в хорошо глаженных серых брюках. Но мягкий воротничок рубашки смят, пиджак не в порядке, ботинки не чищены. Он не брит. Даже будто и не умывался. У него вовсе больное, страшно исхудалое лицо.

Анатолий Иваныч крестится, кланяется гробу.

ПУТЕШЕСТВИЕ ОЛИМПИАДЫ

— Да, конечно… Алик, только не опаздывать. В половине одиннадцатого извольте быть у меня.

В телефоне забурлило, затрещало. Олимпиада улыбалась.

Голос ее приобрел тот певуче-рокочущий оттенок, как всегда в таких случаях.

— Ну, я знаю вас, знаю, вы нехороший…

Ветерок налетел в окно белой спальни из-за Трокадеро. В голубом, мягко струистом воздухе там плыла Эйфелева башня с головой чуть не в облаках. Дора только что кончила массаж. Олимпиада сидела в одной рубашке и голубом халате, в туфлях па босу ногу. Улыбнувшись еще раз, положила трубку.

— Этот Алик пресмешной мальчишка…

Потом обернулась могучим, розовеющим телом к Доре.

— Вы думаете, это мой жиголо? Ах, ну просто мальчишка, говорит разные нежности. Мы друзья, но… ни, ни! Мы берем его в Довилль, прокатиться. Я еду в машине со Стаэле, а его вперед, к шоферу. Вы вот плохо над Стаэле работаете, она все толстеет, и теперь влюбилась в какого-то русского моряка. Милая, закрой окно, мне холодно. Ах, да, она мне рассказывала, что вы приводили к ней сына, и ваш Рафаил совсем ею завладел. Там какой-то у него приятель в общежитии монашеском, и чтобы она ему bourse устроила… Да, да, И такой Рафаил важный, рассказывала, как взрослый — ну что ж, два сапога пара. Так ее распропагандировал, что мы нынче и в монастырь этот заезжаем. По дороге ведь… там какие-то русские.

Олимпиада сидела перед зеркалом. Разрисовывала и обласкивала свое лицо — слегка отяжелевшее, но со знаменитыми серыми глазами — работала кисточками и пуховками, кремами и пудрой.