— А-а, поздравляю! Да, пожалуй, и догадываюсь на ком.
— В нашем доме все как на ладошке, ничего не утаишь… В отношении бумаг были у Валентины Григорьевны кое-какие затруднения, но теперь все улажено. На будущей неделе намерены перевенчаться и переменить квартиру… потому что с Зоей Андреевной нам будет уже тесно. И как мы оба работаем…
Они поднимались уже по винтовой лестнице. До первого этажа шел коврик, дальше дубовые, слегка выщербленные, но натертые ступени. Рассеянный свет стекал сверху — и, поднимаясь, входили они из полумглы все яснее в эту область света. У своей двери Дора Львовна поблагодарила. Слегка задохнувшись, сказала:
— Ну, желаю счастья. Значит, вы нас покидаете?
— Так точно.
Дверь напротив — Капина — безмолвна. Дора Львовна вложила ключ, медленно вошла в свою квартирку. Неуютно она себя чувствовала! Каждый раз теперь, проходя по площадке, испытывала нечто тягостное, щемящее — смесь мрака, стыда… — и сейчас просто позавидовала этому Леве, что он уезжает.
«Заведет себе un lit national[61], будет в выходной день заседать с женою в синема, носить по субботам деньги в сберегательную кассу».
Капина квартира безмолвна. Хозяйка рано ушла. Если бы Дора Львовна духом невидимым могла проникнуть туда, охватила бы ее щемящая пустота: будто и не жила тут живая девушка. Будто бы ничего вообще не было.
Но в столе, в ящике могла бы посетительница найти ученическую тетрадь с ровными линейками — и в ней записи.
Дора вынимает из клеенчатого сака провизию. Ясно ей представляется новая квартира. Новый дом, недалеко от лицея Рафы. И все заново. «Тут как на ладошке…» — да, уж конечно. Все жильцы, эписьерки, консьержки насквозь тебя знают.
Молодец Лева!
…Ни порядка, ни обстоятельности в записях Капы не было. На одной странице просто слово: — Поповна!
На другой рисунки — какие-то рожицы, бесконечный зигзаг в виде молний, как изображают на рекламах — усталая рука безвольно чертила их.
«А Мельхиседек был славный человек»…
Эта память Апухтина тянулась тоже чуть не через всю страницу — одна под другой строчки:
«А Мельхиседек был славный человек».
Но чаще записи более связные, и подлинней. Кое-где даты, кое-где нет. Можно понять, что всем этим занялась она с весны. На одной странице наклеена вырезка из французской газеты. Там рассказывалось про старого литератора, некогда писавшего о парках и садах Франции, церквях Парижа, ныне же погибающего в нищете. Хозяин грозит выселить его и, главное, выбросить рукописи, весь архив. Журналист, побывавший у старика, добавлял: «Может быть, тело некоего полуслепого историка и вытащат пред термом из Сены». Внизу Капиной рукой подпись: «Справиться у нашего генерала. Не удивишь, француз. И не растрогаешь». Потом совсем иное. Например:
«Людмила начинает процветать. Патент на изолятор получила, денежки загребает. Купила автомобиль. Жених обучил править. В воскресенье возила меня в Шартр, куда французы ездят из Парижа с любовницами. Жених называется Андрэ, инженер не то химик, не то электротехник. Нет, кажется, химик, Bien gomme[62]. И в роговых очках. Помог патент выправить. Людмила начинает забывать по-русски, в ней есть уже иностранное, какой-то привкус… — и высокомерие к русским. Ну да, мы нищие, за что нас уважать? А тогда, в Константинополе…
Но меня она еще помнит. Удивляюсь. Скоро забудет и меня, как и все впрочем — последние слова подчеркнуты. Да наплевать. Она меня назвала «Пароход Капитолина» — это в детстве нашем такой пароход был: все на мель садился! Пожалуй, верно назвала. Вспомнишь жизнь…
…Городишко русский. Какое убожество! А там война, революция… Мель и мель. Нет, чего вспоминать. Ужас. Ведь девчонкой, прямо из захолустья на гражданскую войну попала!
…18 мая. В самый этот день я отлично могла погибнуть. Госпиталь наш захватили, раненых у нас на глазах добили. Меня и сестру Елену назначили в баню, мыть «красных казаков». Нашелся человек, спас нас в последнюю минуту. То есть, вернее, меня. Елена успела уже принять яду, а я была в таком отупении, что даже отравиться не сумела. Но ушла ночью в степь. Неделю зверем жила. И добралась к своим.
Вот нынче какой славный юбилей! Моего спасения — неизвестно для чего. Вернее, для того, чтобы потом в Константинополе чуть не утопиться, встретить Анатолия, здесь служить в кондитерской, чтобы Анатолий рядом поселился и началось бы опять все…
22 мая. Вчера заходил монах, Мельхиседек. Он тут у генерала бывает. И со мной знаком немножко. Старичок довольно славный, но, вероятно, считает назначением своим спасать ближних. Я недавно прочла, что Толстой находил у себя болезненную черту: манию исправления человечества. То есть, мол, никак без него не обойтись. Он все знает и своим толстовским пальцем укажет, где истина.
Этот старичок потоньше. Он не напирает и не пристает. Он, пожалуй, больше собою действует, своим обликом, скромным голосом, седою бородой. Если бы жизнь состояла из таких стариков, т. е. вообще таких безобидных и благожелательных людей, то, возможно, было бы и приятно жить.
Или: если так верить, как они: в посмертный суд, в торжество справедливости там… Загробная жизнь! Не могу себе этого представить. Чтобы я умерла, а потом воскресла… нет, не понимаю! Я когда Евангелие читаю, то часто плачу, а только все-таки не понимаю. Потому, должно быть, и распяли Его, что такой был… неподходящий Он для нашей жизни. А воскрес ли? Может быть, это только сказка?
Мельхиседек говорит, что нужно молиться, и побольше. Тогда все смоет, все пустяковые сомнения. «Это, — говорит, — у вас сейчас просто раздражение естества и дух противоречия. Тяжелый дух, преодолеваемый лишь молитвой, т. е. общением с высшим благом».
Очень хорошие слова. Но мне от них не легче.
25 мая. Заходил Анатолий. Я его не приняла. Нет, довольно. Начнет плакаться — я как дура раскисну.
Хотя, впрочем, теперь и не раскисну… Это еще все по-прежнему я считаю. А в сущности: сейчас душа моя вовсе бесплодна, вовсе выжжена. Ни-че-го! Когда была сестрой, раненых жалела. Потом жалела Анатолия. Потом себя. Теперь никого. Может быть, я погибаю? Может быть. И это ничего не значит. Париж так же будет грохотать и без меня, как и со мной. Мир также будет в руках мерзавцев…
Июнь. Наши уехали в монастырь — генерал, Рафа, Мельхиседек. В доме остались одни бабы: я, благодетельница человечества Дора, дура Валентина и grue[63]Женевьева. Небольшая, но теплая компания. Дора могла бы бесплатно перевязать всех раненых мира. Валентина — сшить всем дамам платья годэ или со «сборами». Она выходит замуж за шофера и они будут разводить себе подобных. Женевьева из них самая основательная: ходит по кафе, торгует собой en gros et en detail[64], если бы ей предложили мыть красных казаков, она спросила бы, почем с головы, и снесла бы трудовые денежки в сберегательную кассу.
15 июня. Вчера после службы домой не вернулась. Надоели свиные котлетки, жарить их на сковородке, изо дня в день…
Около Rond-Point попался ресторанчик: «Tout va bien»— и там мы иногда с Анатолием обедали — креветки, мули. Грязновато, вроде бистро. Хозяин черненький бретонец, все тот же. Я села на воздухе, под парусиной. От тротуара отделяли кадки с зеленью. Столики, скатерки в пятнах, комья серой соли в солонках. Приказчики и такие же служащие девицы, как и я. Солнечный луч, косой, закатный. Ела я «шатобриан» и просто продохнуть не могла… — кажется, слезами бы вместо вина запила «Tout va bien» — почему, почему bien?
Потом солнце село и я вышла на Елисейские поля. К этому самому Rond-Point. Как красиво! Фонтаны… На одних хрустальные голубки, на других белочки грызут орехи — кедровые, должно быть? И все это вечно моется туманом брызг — фонтаны вроде букетов, так и бьют из голубей и белочек, и на них ниспадают. Позже зажгли внутри их свет, стали эти букеты белыми с золотым отливом. А вокруг — автомобили, целыми потоками по авеню, без конца-начала. Красные, фиолетовые рекламы к Этуали. И толпа, толпа…