Изменить стиль страницы

Говорят, артист полжизни работает на имя, а потом имя работает на него. Так-то оно так, да не только так или не совсем так. Имя имеет свойство существовать отдельно от имяносца, а порой и работать против него. По крайней мере, имя может повлиять не только на жизнь артиста, но и на характер его творчества. Мало того что публичный человек не может утаить глубоко личных своих дел, он — волею имени — демонстрирует их миру, придавая истинной боли свойства, присущие лишь художеству, лишь сцене, лишь печатной странице.

После «Эстрады» Евтушенко действительно выбрал тон доверительности без расчета на немедленное возвратное эхо: «Муки совести», «Женщина расчесывала косу…», «Старухи», «Мы быть молодыми вовсю норовим…», «Меняю славу на бесславье…» и наконец «Памяти Ахматовой». Однако к середине 1966 года появились вещи — в том же, интимном, тоне, но — с повышением ноты, с некоторым пафосом, и вызвано это было, как это ни парадоксально, глубочайше сокровенными причинами. В отношениях с Галей нарастал кризис. Его сумасшедшая жизнь, а может статься, жизнь его безумного имени не оставляла шанса для ровных связей двух сердец.

Быт его заметно благоустраивался, и Евтушенко был вовсе не против прочных знаков уюта и некоторых эффектов интерьера, тем более что он сам привозил из поездок экзотические сувениры и не был равнодушен ко всяким там штучкам и вещичкам. На его рабочем столе рядом с пишмашинкой стоял плюшевый кенгуренок. Он лишь в 1969-м переберется в элитную высотку на Котельнической набережной, куда ему на новоселье авантажный Бернес принесет голубой унитаз.

В июне 1966-го у него гостил Бродский, приехав в обществе Аксенова. Это было неспроста: Аксенов полюбил стихи Бродского и его самого. Случайным соглядатаем знаменательного события был молодой Виктор Ерофеев:

…неслыханный джин с тоником потек в четыре горла… Евтушенко открыл ящик письменного стола… там валялись невиданные зеленые деньги… курили только Winston… тут Бродский вставил, что ему в деревенскую ссылку слали Kent… ящиками… он обклеил Kent’ом стены… это тоже произвело впечатление… хотелось быть тоже сосланным в ссылку… под утро для меня нашлась работа… с грехом пополам я переводил им лестные американские статьи о них же самих из толстого профферского три-квотерного журнала… некоторые лестные эпитеты я на ходу придумывал сам, из чистого умиления… меня удивило, как плохо все трое знали английский…

В общем, хорошо посидели, и было это с вечера всю ночь до самого утра. Кто бы знал, что через 15 лет аксеновский роман «Ожог» будет встречен, уже в Америке, убийственной внутрииздательской рецензией Бродского?

Но мы говорили об имени. О том, что оно — влияет. Разлад между Евгением и Галей был виден и со стороны. Надо оговориться: мы прибегаем к имени Галя не из фамильярности: Галя в поэзии Евтушенко — имя, которое больше, чем имя. «До свидания, Галя и Миша», «До свидания, Галя!», «Я ехал по России вместе с Галей», посвящения «Гале». Это — знак. Но она была живой человек, и человек непростой. Его измены были частью его имени, и оно разбухало еще и от этого.

Все вело к стихам, которые не могли быть сугубым фактом взаимоотношений двух сердец. Евтушенко со сцены оповестил не столько Галю, живую или литературную, сколько свою бесчисленную аудиторию, и, кстати говоря, при желании эти стихи можно было истолковывать как разбирательство с читателем:

Я разлюбил тебя… Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть!
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!
(«Я разлюбил тебя… Банальная развязка…»)

Десять лет прошло с его «Глубокого снега», ровно десять лет, а евтушенковский романс никуда не уходит и только ужесточается.

Нет, это сказано не в разговоре тет-а-тет:

Тебя я крестом
                           осеню в твои беды
и лягу мостом
                              через все твои бездны.
(«Любимая, больно…»)

Высокопарность чуть не ахмадулинская. Но для евтушенковской лирики — давняя, традиционная. Он ведь с младых ногтей исповедуется перед миллионами. Имя растет, имидж укрупняется, метафора обретает планетарный масштаб. Однако же заметим, что этот подход к решению сокровенной тематики вменен ему не только лишь гигантизмом Маяковского. Пастернак — да, самый не эстрадный поэт века, столь у него долгого, — в молодости, словно идя по следам обожаемого им Маяковского, восклицает:

Любимая — жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.

Евтушенко неоднократно отмечал пастернаковский артистизм, даже некоторое кокетство, причем по большей части — в поведенческой повседневности.

Он остро чувствует новый возраст. Тридцать три, фактически полных, не фунт изюма. К этому числу он, невер, относится сакрально. Было стихотворение «Я старше себя на твои тридцать три…» (1961), кончающееся патетически:

И чтобы убить меня, нужно две пули:
Две жизни во мне — и моя, и твоя.

Критик Сарнов прочел мораль (Вопросы литературы. 1962. № 10):

И сразу хочется оборвать, как обрывал Станиславский актера, почувствовав фальшь и наигрыш: «Не верю!» — Не верю потому, что если ты на самом деле чувствуешь, что в тебе совместились две жизни, ты скажешь: достаточно одной пули, чтоб убить нас обоих.

Критик Сарнов, патетику перепутав с арифметикой, по существу предложил поэту в целях правильного счета поменять мозги да и сами глазные яблоки, то есть зрение: нужна-де одна пуля на двоих. Как будто речь не о внутреннем мире (две жизни во мне), а о ти́ре. Натура Евтушенко выстроена на умножении, а не на вычитании.

Новое прощание — с молодостью: его «А снег повалится, повалится…» вслед за Клавдией Шульженко запоет народ, и это не совсем эстрада, это напевается наедине с собой. Зато читается всенародно — вся интимная лирика напечатана в многотиражном «Огоньке».

У Евтушенко было отчаянное лицо, когда начались новые проблемы. Его ждали в Америке на концерты и встречи, однако с визой соответствующие органы заволокитили, В. Семичастный совершенно логично утверждал, что недопустимо одних судить, а других отправлять на зарубежные гастроли — фигуранты-то одни и те же.

Решение было, однако, положительным, и уже в ноябре Евтушенко зван к сенатору Роберту Кеннеди, принявшему его в своей нью-йоркской штаб-квартире. Младший брат убитого президента, как две капли воды похожий на старшего, в свои 40 лет был старожилом американской политики, и ему можно было верить, когда в многочасовом общении он привел гостя в ванную комнату, включил шумный душ на предмет прослушки и сообщил под большим секретом, что псевдонимы Синявского и Даниэля были раскрыты КГБ коллегами из ЦРУ для того, чтобы американская общественность перекинула свое гражданское негодование с американских бомбежек во Вьетнаме на преследование Советами инакомыслящих. Кроме того, это была якобы интрига КГБ против «мягкого» Брежнева, которого США хотели бы сохранить.

Евтушенко поинтересовался, может ли он эту информацию довести до сведения советского правительства. Да, разумеется. Без упоминания имени источника. Евтушенко отнес новость одному из сотрудников советского посольства, прозванному им Б. Д. (Благородный Дипломат). Условились так, что поэт сочинит телеграмму-шифровку (Штирлиц бессмертен), и она пойдет куда надо. Без упоминания имени, конечно же.