Изменить стиль страницы
Эх, эскимос-горбун, —
                                    у белых свой обычай:
сперва всадив гарпун,
                                        поплакать над добычей.
Скорбят смиренней дев,
                                         сосут в слезах пилюли
убийцы, креп надев,
                                  в почетном карауле.
И промысловики,
                                  которым здесь не место,
несут китам венки
                             от Главгарпунотреста.
Но скручены цветы
                                 стальным гарпунным тросом.
Довольно доброты!
                                 Пустите к эскимосам!

Однако, сказав о признаках инерции, с другой стороны, надо отметить редкостную цельность Евтушенко как художника. Испытывая град обвинений в расхристанности и непоследовательности, Евтушенко твердо держался первоначальных принципов и намерений. Исповедь в разных регистрах.

В 1966-м вся страна по-восточному пышно отмечает 800-летие Шота Руставели. Евтушенко любит Грузию, дружит с ее поэтами, называет ее второй родиной русской поэзии, много переводит, и его переложение «Завещания Автандила царю Ростевану» из «Витязя в тигровой шкуре» было естественным движением души. Это — личное высказывание:

Царь, ты убей меня, если хочешь, только обидой не рань.
Царь, ты ведь знаешь, что значит дружба, — мной на мгновенье
                                                                                                                     стань.
Как я могу обманывать друга, словно ничтожный трус?!
Если он, встретившись в мире загробном, плюнет в лицо — утрусь.

В Боржоми под чонгури, таблаки и дудуки руставелиевского пиршества прошла дискуссия по вопросам перевода. Были приглашены литераторы отовсюду, в том числе — Пьер Гамарра, вице-президент французского ПЕН-клуба. 27 сентября он говорил:

Конечно, я не считаю, что поэт — это шаман. Не следует возводить его на пьедестал или возлагать на него венок. Это не обязательно. Евтушенко сказал, что поэт, вовсе не насилуя себя, может подчиниться долгу, откликаться на взрывы и потрясения. Может быть, необязательно иметь в виду баррикады… Парижская работница, напевающая дурацкую песенку, по-своему выражает свою потребность в поэзии. Только поэт не должен приносить ей дурацкие песенки…

В ноябре 1966-го произошло большое событие — хлопотами Евгении Ласкиной, Константина Симонова и главного редактора журнала «Москва» Михаила Алексеева вышел одиннадцатый номер этого журнала с булгаковским романом «Мастер и Маргарита». Купюры были угнетающими, но Елена Сергеевна Булгакова, вдова писателя, все сохранила и восстановила со временем. Это был урок — можно писать в стол, не светясь на виду. Для себя Евтушенко извлек урок другой: за помощью в трудные минуты разумнее обратиться к людям консервативным (каков был Алексеев), нежели шумно свободомыслящим, — этому его научил отец в одном из давних разговоров.

1966 год был безуспешной попыткой прощания с эстрадой, больше похожей на самооправдание. Не естественно ли было завершить этот год обращением к поэту иных предпочтений, сумевшему различить в новой русской знаменитости нечто существенное и многообещающее?

«Письмо в Париж»:

Нас не спасает крест одиночеств.
Дух несвободы непобедим.
Георгий Викторович Адамович,
а вы свободны, когда один?

КТО ТАМ ЕВТУШЕНКО?

Пятидесятилетие Великого Октября, имеющее быть в 1967 году, требует всенародного подъема на новые подвиги. Народ по этому поводу веселится, травит анекдоты, пьет без удержу, интеллигенция не отстает. Застой? Кажется, его канун. Может, оно и так, да время летит бешено.

Последним романтиком Октября на территории СССР был, возможно, рыжий великан с голубыми глазами — турок Назым Хикмет. Три года назад его не стало, в январе ему ударило бы 65.

Поэзия для некоторых —
                                                роль,
для некоторых —
                              лавочка, нажива,
а для таких, как он, —
                                    не роль,
                                                  а боль —
вот и болело сердце у Назыма.
(«Сердце Хикмета»)

Евтушенко, слава Богу, здоров и в ожидании нового старта наверстывает упущенное. Уже не впервые он отписывается по впечатлениям поездок — на дому спустя некоторое, чаще всего недолгое, время. Поэму «Коррида» Евтушенко пометил: «Апрель — июнь 1967, Севилья — Москва». Но Испании как таковой — первооткрывательской, евтушенковской — там немного. Атрибутика боя быков, монологи быка, бандерилий, песка, лошади пикадора, крови, публики и проч. — прием проверен и отработан еще с юношеского «Я кошелек. Лежу я на дороге…»: все на свете умеет говорить от первого лица. Для этого не надо ехать в Севилью. Маяковский и Хемингуэй были там первей.

Все это, несомненно, о вечных вещах: «Я, публика, создана зрелищами, / и зрелища созданы мной», о себе: «Знаю — старость / будет страшной, угрюмой, в ней славы уже не предвидится». Он напрямую говорит:

Сколько лет
                      убирают арены так хитро и ловко —
не подточит и носа комар!
                                           Но, предчувствием душу щемя,
проступают на ней
                              и убитый фашистами Лорка,
и убитый фашистами в будущем я.

И о старости, и о гибели от рук фашистов — в каком-то смысле точное предвосхищение того, что произойдет в реальности. Он здоров, но дышит тяжеловато, пишет очень длинные строки о наболевшем задолго до Испании:

Знаю я
              цену образа,
                                    цену мазка,
                                                            цену звука,
но — хочу не хочу —
                              проступает наплывами кровь между строк,
а твои лицемерные грабли,
                                              фашистка-цензура,
мои мысли хотят причесать,
                                            словно после корриды песок.
(«Барселонские улочки»)

Или — столь же многостопно и, что характерно, уже из другого цикла, но о том же самом, и это лишний раз подчеркивает несущественность географической привязки:

Здесь плюнешь —
                         залепит глаза хоть на время в Испании цензору,
а может, другому —
                              как братец, похожему — церберу.
(«Присяга простору»)