Изменить стиль страницы

Оказалось, что она ушла из дома еще накануне, не сказав никому ни слова о своем намерении уйти; где она провела почти сутки — осталось неизвестным — она не могла это объяснить нам. Ек[атерина] Ал[ександровна] осталась у нас, а я начала хлопотать, чтобы устроить ее куда-то. Но где бы я ни была, куда бы я ни обращалась с просьбой, говоря, что она народоволка, что ей почти 80 лет, что она совершенно одна, голодает, словом, в безвыходном положении, устроить мне ее удалось только в Дом хроников около Смольного. <…>

У Ек[атерины] Алекс[андровны] в Д[оме] хрон[иков] я была два раза. В первый раз я не узнала ее. Как и всех, находящихся там, ее остригли. Она знаками дала мне понять, что хочет посмотреть на себя в зеркало. У меня его не было, но я пообещала в следующий приход его принести. И как я жалела, как бранила себя за то, что принесла зеркало! Взглянув на себя, Ек[атерина] Ал[ександровна] сразу отвернулась от зеркала, закрыла глаза, потом заплакала. Это было ужасно. А между тем лицо ее было как-то особенно интересно, напоминало лицо на картине брата «1-я симфония Шостаковича». Оба раза я застала ее лежащей в постели, она уже не вставала и вскоре умерла. Узнали об этом, когда ее уже похоронили. Где похоронили Екатерину Александровну, неизвестно. Мы не могли этого узнать.

Брат любил людей, особенно любил людей чем-то ущемленных. Мне кажется, он переоценивал их. Но к нечестным, демагогам относился резко отрицательно, не скрывая этого, что можно видеть из его выступлений.

Однажды я сказала брату, что хотела бы иметь честного человека — помощницу, так как мне при моей учебе, выступлениях, репетициях убирать не только свои комнаты, готовить обед, завтрак, но еще убирать и производственный кабинет мужа, так как уборщицы не полагалось. Брат сказал, что может рекомендовать мне хорошую женщину. Обрадованная, я спросила, кто она? Он ответил, что всякий раз, покупая хлеб в булочной, встречает там нищенку с хорошим, честным лицом. Узнав, кого он хочет мне рекомендовать, я отказалась. Брат был огорчен, даже недоволен моим отказом.

У МАИ (школа Филонова) было договорено никогда ничего не просить ни для себя, ни для коллектива, ни за чем, ни к кому не обращаться за помощью.

Несколько зим брат, не имея заработка, жил в нетопленой комнате, хотя очень любил тепло.

Из дневника брата: «Картины можно писать, изображая предмет, как он есть, таким, как ты его видишь в натуре, или же таким, как ты его понимаешь. И в том и в другом случае это есть фиксация интеллекта, делающего его».

Наша формула: «Общее есть производное из частных, до последней степени развитых».

Вещи (работы. — Глебова Е. Н.) людей давно уже издохших «идеологической смертью, которых теперь хотят воскресить или которых хотят гальванизировать пролетарской тематикой».

После смерти брата 3-го декабря 1941 года, после того, как я отвезла в конце апреля 1942 года жену брата в Дом хроников, — это все, что мне удалось после долгих усилий сделать, мы, сестра и я, перевезли все работы брата к себе на Невский пр[оспект]. Голод все больше давал себя знать. Уехать из Ленинграда мы не могли — у нас были все картины, все рукописи брата, и мы не имели сил отдать их на сохранение.

Работали мы в это время в госпитале, устроенном в помещении Института имени Герцена, на Мойке. Помогла сестре найти там работу Анжела Францевна (фамилии ее я не знала), жившая в одном с нами доме. Сделав это, она буквально спасла нас. Вскоре сестре удалось и меня устроить туда же. Мы получили две рабочие карточки! Но вскоре у сестры украли талоны на хлеб. К счастью, только те, которые давали право получать часть хлеба на работе. Сестра ничего об этом мне не сказала, чтобы я не стала делиться с ней своим хлебом. Она была удивительный человек, отдавший всю свою жизнь сестрам. Мне она была и сестра, и мать, и друг. Понятно, пропажа карточки сразу сказалась на ее состоянии. А я, не зная причины, не знала, что и делать. И что можно было тогда сделать? Только эвакуироваться. Но как, если у нас на руках все наследие брата?

И вдруг с фронта приехал муж нашей племянницы. Семья его была эвакуирована, он зашел узнать, живы ли мы. Сразу же спросил: «Почему вы не уехали, почему до сих пор в Ленинграде?» Мы сказали, что уехать не можем, так как у нас на руках картины и рукописи брата, а сил донести картины до музея нет, и помочь нам некому. Он сказал, что поможет, но сделать все надо тотчас же.

Работы брата, давно уже упакованные, лежали в той комнате, где шел памятный разговор. Упакованы они были так: один пакет с тремястами семьюдесятью девятью работами и рукописями и второй — вал, на нем накатана двадцать одна работа. Когда мы поняли, что это может быть отнесено в музей, и сейчас же, счастью нашему, радости не было границ. Он взял и понес вал, а я — оказывается, пакет, в котором лежали триста семьдесят девять работ! Узнала я о том, что несла такой пакет, через двадцать пять лет. В течение этих лет я была уверена, что пакет нес кто-то, а я только шла рядом.

Сдав в Русский музей картины и рукописи брата, мы получили возможность эвакуироваться и 28 сентября 1942 года покинули Ленинград. В это время налеты и обстрелы города были настолько сильны, что ночью приходилось четыре-пять раз укрываться в убежище. Наш дом уцелел каким-то чудом. Одна бомба упала перед нашим домом у Сада отдыха, вторая сейчас же за кинотеатром «Аврора» — Невский 60, где мы жили. <…> Уехали мы из Ленинграда 28-го сентября 1942 года, а добрались до места после октябрьских праздников. <…>

Сданные в сентябре 1942 года работы брата лежали в Музее до 1953 года, когда нам позвонили из Музея и сказали, что получено распоряжение сдать часть картин, в том числе и картины брата, куда-то в Москву[348], где условия хранения нехорошие, и посоветовали нам не соглашаться.

Мы были благодарны работникам музея за заботу о картинах брата и за предупреждение. Но и в хорошие условия хранения мы не отдали бы их, не расстались бы с ними. И мы взяли их к себе, положили на шкаф, как у брата — навалом. Лучших условий хранения у нас не было.

Редким посетителям, приходившим к нам знакомиться с картинами брата, я показывала их с величайшей радостью, но и с величайшим трудом. Дни эти были для нас праздниками.

Позднее появилась большая папка, хорошая бумага — что-то среднее между бумагой и тончайшей материей[349]. Вот тогда я могла на каждую работу положить эту чудесную бумагу и после, как в переплет, в кальку. Все эти предосторожности были совершенно необходимы ввиду того, что большая часть работ маслом была написана на бумаге. Хранение мое заслужило одобрение даже музейных работников.

В 1960 году я вторично сдавала в музей работы брата. Первый раз я отвезла картины, написанные маслом. Второй раз — графику и шарф Екатерины Александровны, расписанный братом. Третий раз вал, на котором была накатана двадцать одна работа. О третьей поездке буду говорить особо. Помогали мне при этом мои ученики Нина Егорова, врач-психиатр, и Толя Бережных, художник.

Работы лежали в двух фанерных ящиках. В одном работы, писанные маслом, в другом — графика. Оба ящика были сделаны Русским музеем. Я называла их «гробики».

В то время отделом советского иск[усства] заведовала Дора Моисеевна Мигдал. При сдаче работ, кроме Д.М., присутствовали реставраторы Анг. Ал. Окунь, Ан. Бор. Бриндаров и кто-то из отдела учета. Они очень тщательно осматривали каждую работу, отмечали недочеты и все записывали.

Во время приема и осмотра в комнату вошли двое — высокий молодой мужчина и молодая женщина. Нас познакомили. Как всегда фамилия была произнесена неясно. Это был американский искусствовед Маршак и его переводчица. Трудно передать, как поразила его картина, не помню какая, которую в это время осматривали реставраторы. Помню, как меня удивил какой-то свист, раздавшийся около меня, о котором я тотчас же забыла.

вернуться

348

Очевидно, речь идет об Архиве художественных произведений при Загорском историко-художественном музее-заповеднике (1951–1958), позднее — Архив художественных произведений при МК СССР (1958–1986).

вернуться

349

Миколентная бумага, которая используется в хранении графики и в реставрации.