«Гусли-самогуды», качаясь на дереве, отвечают что-то невидимке-ветру…

Савоська рассказывает.

Все огарки лежат под тенью дуба, над обрывом утеса в различных позах… Толстый — в феске и коричневых запорожских штанах. Северовостоков — в испанской рубашке и черной широкополой шляпе, делающей его похожим на бандита.

Рядом пылает костер и кипятится в котелке «уха».

Около котла хлопочут Сокол и Небезызвестный.

Савоська сидит, поджавши под себя ножки, лицом ко всей компании, величественно протягивает перед собой руку и квакает:

— Э!.. Хорошо быть вальдшнепом, хорошо лететь вы-со-ко-высоко в небе и мчаться на легких крыльях в необъятной небесной пустыне, мчаться над спящей печальной Россией все дальше и дальше на юг, в далекий теплый край, за теплое море… Э!.. Хорошо!.. Харг!.. Харг!..

Звуки земли становятся все тише и глуше, поля, леса и реки заволакиваются туманом, и слышен только нежно-задумчивый шелест… Что это? Шелест грустных камышей, склонившихся над зеркальным озером, или знакомый лес шелестит своими махровыми ветвями? Ветер ли в степи звенит высокою, сочною, зеленой травой?.. Харг!.. Харг!..

Савоська растопырил обе руки, как крылья, и, воображая себя летящим в небе вальдшнепом, продолжал вдохновенно:

— Далеко-далеко внизу вьется широкая блестящая лента Волги… Зеленеют горы… Желтеют песчаные косы… Сереют печальные деревни… Стонет песня Волги — «Дубинушка»… Дальше… дальше… Харг!.. Харг!..

Широкие зеленые степи, старые степные могилы… хутора… стройные тополя… белые хохлацкие хаты, окутанные вишневыми садами…

Парубки в сивых шапках и днвчата в ярких нарядах, с цветами и лентами в русых волосах, водят хороводы и поют печальные песни… Дальше!.. Все дальше!.. Харг!.. Харг!..

Море! вот оно, густо-синее, излишне синее южное-море!.. Солнце!..

Яхонтовые струи лениво говорят что-то на своем языке и со звоном разливаются по золотистому песку.

Ширь морская в необъятной дали сливается с безоблачным небом и, слабо дыша, колыхает на своей груди, словно белых птиц, турецкие парусные лодки, а южное солнце потоками мягких лучей заливает эту лазурную громаду, играя радужными брызгами… Э!.. Хорошо!

Теплый, влажный ветер, пропитанный запахом пряных трав и соленого моря, страстно шепчется с рядами стройных кипарисов… Смуглые люди… Южные женщины, еще хранящие в своих чертах античные типы… Э!.. Хорошо любить жизнь, красоту и море!.. Харг!.. Харг!..

Дальше!.. Все дальше!.. Море!.. Все только волны и небо, небо и тучи!.. Взволнованная громада глубоко дышит крупными тяжелыми волнами, по небу мчатся косматые, разорванные тучи, и кажется, что на горизонте они опускаются в пучину и волны, вздымаясь, касаются туч. Как чудовища, низко ползут они над волнами… Волны прыгают и ревут, как белогривые звери…

Кажется, что царь морской возненавидел надводный мир, — так гневно дышит море своего мощною грудью.

И поет море… Поет, как орган, могучую, торжественную вечную песнь… И песнь эта — о тайнах мира, о морской глубине, о вечности звезд, о торжестве всемогущей природы… Э!.. Хорошо быть вальдшнепом!.. Дальше!.. Все дальше!.. Харг!.. Харг!..

Как хороша Розовая скала около Сорренто!

— Хо-хо-хо! — не выдержали огарки. — А ты был в Сорренто?

— Не перебивайте!.. — в отчаянии возопил Савоська, потрясая кулаками. — О, черти! Все пропало! Не могу больше о вальдшнепе!

Савоська «тяпнул» водки и углубился в себя, вдохновляясь на новую тему.

— Видел ли ты море-то? — спросили его.

— Никогда! — отвечал Савоська.

— Расскажи лучше о твоей преступной связи с аптекаршей! — невозмутимым тоном посоветовал Толстый. — Или о том, как ты выстроил церковь!

Все рассмеялись.

— Э! — квакнул Савоська. — В церковь, выстроенную мной, я никогда не войду, а об аптекарше не стоит вспоминать: когда я пришел к ней в последний раз — квартира оказалась запертой. Я — в аптеку и, конечно, наткнулся там на аптекаря. Однако не сморгнул глазом: где, спрашиваю, мадам такая-то? А аптекарь мне с ядом: «Уе-ха-л-ли, говорит, в Петербург!..» И так это он скверно сказал, что я тотчас же в тон ему ответил: «Кл-ли-зма», повернулся, хлопнул дверью и ушел. Вот и все! — печально закончил Савоська.

— Хо-хо-хо! — гремели огарки.

— По-моему, любовь — это чепуха! — продолжал Савоська. — Это нечто буржуазное! Э! — хлопнул он себя по лбу. — Хотите, расскажу вам «лягушиную любовь»?

— Жарь!

Савоська подобрал ноги под себя, протянул перед собой руки и начал торжественным голосом:

— Тихо было на болоте… солнце закатывалось… На вязком грязном берегу от лошадиного копыта остался глубокий след, наполненный водой. И вот туда-то, в это уединенное место, скрытое тенью колоссального лопуха, и заплыли две зеленые молодые лягушки помечтать на закате солнца. Э!.. Хорошо мечтается на болоте в колдобине от лошадиного копыта!

Тихо шевеля своими зелеными лапками, две подруги тихонько напевали нежный лягушиный дуэт, — шалуньи! Они уже знали, что около колдобины робко плавает головастик, безумно влюбленный в одну из них!

Наконец, он не выдержал и тоже появился в этой уютненькой лужице с только что пойманным хрущом во рту.

Грациозно подплыл он к подругам и положил хруща к ногам любимого существа.

— Это для вас! — выпуская пузыри, галантно прошептал головастик. — Он еще живой-с! Э!

Огарки рассмеялись.

— К черту лягушиную любовь! — загалдели они. — Отхватывай лучше стихи…

Сокол, в красной рубахе без пояса, в высоких сапогах и без картуза, стоял на краю обрыва и давно уже задумчиво смотрел на Волгу.

— Никакими ты мне стихами не опишешь того, — с расстановкой, медленно вымолвил он, — как плывет тихая река к морю.

— Верно! — поддержали его.

— Мне теперь так вот кажется, — продолжал Сокол уже патетически, — что вот эти все горы, и вот эта гора, вон-вон, что похожа на развалины дворца, — все это вовсе не графа какого-то там, а мое, наше, потому что предки наши здесь разбойничали, и все эти места им принадлежали. Они здесь были хозяева! Да!

— Дорогой мой, вы, как мне кажется, смотрите на природу с точки зрения крестьянского малоземелья! — прервал его Небезызвестный.

Все засмеялись.

— Что ж! — отважно возразил Сокол. — Я говорю о самой истинной справедливости: кажется мне вот, да и баста, что воротился я сюда как будто бы домой, в свое владенье, к этим развалинам дедовским, и все это — мое! Но только что, конечно, забыли все настоящего-то владельца, не признают его и в грош не ставят, потому что давно уже он в неизвестной отлучке, в бедности и унижении, жизнь ведет огарческую, цыганскую, как есть — цыганский барон! Вот он придет когда-нибудь и скажет: дав сюды мое графство!

— Держи карман!

— Огребай плотву, яко щучину! — прогудел Северовостоков.

— У моего папаши земли тоже целое графство, — пропищал Гаврила, — а попробуй-ка сказать ему: «дав», — как он завизжит!

— Палил черт свинью: визгу много, а шерсти мало! — отозвался Толстый.

— Хо-хо-хо!

— А все-таки этот курган — мой! — не унимался Сокол, сверкая глазами. — И горы — мои и скалы — мои! Все здесь — мое!

Слегка выпивший, возбужденный, он говорил это полушутя, полусерьезно. Черные густые волосы его стояли дыбом, ветер трепал красную распоясанную рубаху.

— Вот здесь, — пнул Сокол камень, на который опирался ногой, — вот, может быть, на этом самом месте стоял каменный стул батюшки Степана Тимофеевича, и он позволил тут суд рядить и ослушников казнить: прямо в Волгу их отсюда сбрасывали! Ого! — радостно крикнул он.

— Это в тебе разбойничья кровь говорит! — спокойно заметил Толстый, полулежа на земле и наливая себе водки в свинцовую чарку. — Истинно говорю тебе: долбанешь ты когда-нибудь какое-либо начальство шкворнем по башке!

— Долбану! — согласился Сокол.

— Постойте-ка! — вдруг вскрикнул Савоська и, склонив голову набок, прислушался. — Слышите?.. голоса!.. там, внизу — драка! — решил он, вставая. — Плюньте мне в морду, если вру: у меня ухо охотничье!..