Публика хохотала.

— М-мы, — говорил он жирным генеральским баском, — мы, сановники, стоим в центре, находимся, так сказать, в водовороте жизни, мы кипим, но тем не менее не забываем и о вас, скромных тружениках, обитателях «окраин», мы интересуемся также и вами: м-мы — следим…

— Хо-хо-хо! — гремела публика.

— Конечно, мы готовы сделать все для вашей самодеятельности, но только в известных гр-раницах! В известных, так сказать, р-рамках! Д-да-с! Мы стоим за прогресс! Н-но… чтобы под боком у меня действовали злонамеренные лица?.. Чтобы под носом у меня была Женева? — Э-того я н-не потерплю! Н-не допу-щу! Очищу!..

Глаза Казбар-Чаплинского совсем вылезли из орбит, указательный палец двигался удивительно эластично и внушительно.

— Посмотрите на мой палец! — воскликнул «сановник». — Он движется, а вся рука и даже самая кисть — непоколебима: так движется палец только у тех, кто самой природой предназначен в губернаторы!..

Публика вслед за ним начала проделывать это «губернаторское» телодвижение, и оказалось, что никто не мог грозить пальцем так внушительно и с соблюдением полной неподвижности руки, как это умел делать «губернатор».

Поднялся хохот.

А Казбар-Чаплинский не унимался.

Скоро весь театр был охвачен гомерическим смехом: смеялись все до одного человека, все сторожа и лакеи, все находившиеся за кулисами, все хохотали, как сумасшедшие, плакали от смеха, хватались от боли за бока.

Наконец, он только молча показал публике палец.

Началась буря смеха, стонов, криков: «Браво, спасибо! Довольно!»

Во время исступленного рева публики и был опущен занавес.

Когда публика успокоилась и занавес подняли, на сцену из-за кулис медленно вышел человек, одетый и загримированный очень странно: хрупкая, тщедушная фигура облечена была в поддевку с чьих-то богатырских плеч, на ногах громыхали огромные мужичьи сапожищи, накладная полуаршинная борода и наклеенные косматые брови скрывали почти все его маленькое, с кулачок, личико, — перед публикой был мужичок с ноготок, борода — с локоть.

Сапоги его гремели, спадая с ног, и можно было опасаться, что он как-нибудь выскользнет из них, и сапоги пойдут отдельно от человека.

Но человек благополучно дошел до рампы, встал в трагическую позу, скрестил руки на груди, сдвинул свои невероятные брови и мрачным, режущим уши голосом начал:

Под бр-роней с простым набором,
       Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
       Дедушка Илья.

Литератор Сам-Друг-Наливайко (ибо это был он) читал монотонно, и все-таки в его чтении подкупала необыкновенная любовь чтеца к этому стихотворению. Он читал — и всем существом своим испытывал наслаждение. Стал понятен и его странный костюм: он загримировался «Ильей Муромцем».

И видно было, что стихи эти, столь прочувствованные чтецом, относились им непосредственно к самому себе:

Все твои богатыри-то.
Значит — молодежь!..
Вот без старого Ильи-то
Ка-ак ты проживешь?

Резким голосом бросал он кому-то укоризны, повернувшись в ту сторону, где, по его мнению, было здание оставленной им редакции.

Публика заинтересовалась чтецом. Этот человек, много поработавший для жизни, много выстрадавший и уже сходящий со сцены, говорил теперь свое последнее, невольно укоризненное слово «публике», которая каждый день читала его всегда ядовитые и злые строчки и никогда не знала живого, доброго человека, болевшего о чем-то душой своей.

И, глядя на него, вспоминались его резкие, коротко брошенные слова: «Восьмидесятые годы… семь лет Якутии… крушение идеалов и пьянство»…

Погружаясь в жизнь огарческую, он еще не терял какой-то надежды уйти навстречу новым скитаниям.

Душно в городе, как в скрыне,
Только киснет кровь!
Государыне-пустыне
Поклонюся вновь!

Богатырь в пояс поклонился публике, потом выпрямился, растопырив руки, и завопил своим оригинальным, режущим слух голосом:

Снова веет воли дикой
На меня простор!
И смолой и земляникой
Дышит темный бор.

Грянули дружные аплодисменты, а «Илья Муромец» пятился задом за кулисы, грациозно, как будто всю жизнь свою пожинал лавры на сцене. Только борода его с одного боку отклеилась, да сапоги чуть-чуть не остались на сцене.

После него вышел адвокат Ходатай-Карманов и прочитал стихотворение «Сумасшедший». Для вящего сходства с умалишенным он вышел в больничном колпаке и горячечной рубашке, что было уже излишним: Ходатай-Карманов так был пьян и взъерошен, что и без того мог походить на сумасшедшего.

Прочитал он артистически.

Это был неудавшийся актер по призванию, страстный любитель искусства, которому в прошлом не пришлось почему-то попасть на сцену. Худой, желтый, испитой и пьяный, он весь казался одним болезненным комком издерганных нервов и трепетал от избытка чувств.

Публика ревела, как прожорливое чудовище, и требовала «биса».

Но, читая «на бис» известное стихотворение «Бурлак», он сбился. Вместо слов «петухи пропоют» он сказал «петухи отдохнут» и, наткнувшись опять на слово «отдохнут» — встал.

Хмель, временно соскочивший было с него, снова окутал его голову. Он развел руками и, обращаясь к публике, пьяным голосом удивленно воскликнул:

— Вот так фунт!

Публика приняла это за «фортель» и дружно аплодировала.

Но Ходатай-Карманов исчез.

В этот же вечер «в высшем интеллигентном обществе» было очень скучно.

Еженедельные вечера в квартире либерального деятеля были известны всему городу и в шутку назывались «ассамблеями» за их демократический характер, за то, что, кроме «высшей» интеллигенции, туда допускалась и «низшая»; набивалось народу каждый раз человек сто, и выходило «всякой твари по паре». Кроме «судейских» и «железнодорожных», присяжных поверенных и учителей гимназии, там бывали сотрудники местной газеты, врачи, статистики и даже «неблагонамеренные», молодые люди без определенных занятий.

Иногда появлялся актер или певица, какая-нибудь заезжая маленькая провинциальная знаменитость, певец, беллетрист или делец — все равно, все это одинаково преподносилось гостям к ужину, как десерт.

До ужина почти всегда было скучно: публика наполовину собиралась случайная, не знакомая между собой. Но за ужином происходила «демократическая» выпивка, «преподносилась» гостям какая-либо «интересная личность», если таковая имелась.

В этот вечер преподнести было, должно быть, некого, и ужин подавать медлили..

Во всех комнатах, и даже в передней, толпились нарядные гости. Было тесно и жарко. Дамы и девицы в светлых платьях обмахивались веерами. Мужчины блистали шитьем «судейских» и «железнодорожных» мундиров.

Все гости тоскливо бродили по комнатам, не зная, что им делать. Деревянная скука и хандра написаны были на лице у всех.

Разговоры плохо клеились, и видно было, что всем этим людям ни о чем не хочется разговаривать. Казалось, что они выжимают из себя слова и говорят только для того, чтобы не воцарилось всеобщее молчание, которого они боялись.

В просторном зале кто-то пробовал играть на рояли что-то ухарски-веселое, пробовали петь хором, но ничего не выходило.

Наконец, в столовой зазвенели тарелки, и публику пригласили «закусить».

Столовая не могла вместить всех, и поэтому сначала пригласили дам.

Дамы наскоро закусили и опять занялись в зале музыкой и пением.

Тогда призвали к закуске мужчин, и мужчины плотно засели за длинным столом, уставленным тарелками, бутылками и закуской. В мужском обществе осталось несколько женщин.