В довольно большом зале Народного дома была устроена крохотная сцена. Стены зала, бревенчатые, без всяких обоев, имели грустный и мрачный вид. Вместо кресел стояли длинные скамьи, выкрашенные охрой. Театральный зал был окутан мраком, и только несколько тусклых керосиновых ламп в рампе освещали авансцену.

Посреди сцены за большим круглым столом сидел весь «железнодорожный кружок» — человек десять; это были, словно на подбор, тщедушные и плюгавые люди с болезненными, нервными лицами, одетые в форму мелкого железнодорожного начальства.

Они сидели каждый с тетрадкой и были очень серьезно заняты «считкой» пьесы.

Сцена была обставлена декорацией комнаты, но сверху, вместо картонного потолка ее, висел огромный холст, изображавший небо.

Для входа на сцену из зала была приставлена деревянная лесенка из трех или четырех ступеней. Гаврила, с видом хозяина, знающего здесь все ходы и выходы, поднялся по этой лесенке, приглашая за собою жестом и своего спутника.

Но едва Толстый встал на ступени входа в храм Мельпомены, как они затрещали под тяжестью его большого тела и рассыпались, а сам он всею массой грохнулся на сцену, но тотчас же с ловкостью гимнаста вскочил на ноги.

— Ну, смею сказать, и скамейки у вас! — сказал он, снисходительно рассмеявшись над собой, хотел отряхнуться, но в рассеянности и от непривычки к декорациям прислонился огромной спиной к холщовой стене.

Тогда стены комнаты закачались и рухнули на сцену, небо упало и накрыло всю труппу.

Все это случилось так неожиданно и быстро, что никто даже не успел крикнуть, и «кружок» только завертелся под огромным полотном.

Артист Казбар-Чаплинский несколько мгновений стоял, как демон разрушения, над кучкой слабых людей, придавленных небом, потом сконфуженно махнул рукой, осторожно вылез в зал и направился к выходу, недовольно бормоча:

— Что за кукольная сцена, ей-богу, право. Не разберешь ни гусиной шеи! Сидят все, как греки под березой, ну, и чувствуешь себя, как собака на заборе!

V

В день спектакля театральный зал Народного дома был переполнен публикой: было как раз «двадцатое число», и в публике преобладали «двадцатники» — полупьяное чиновничество, праздновавшее «двадцатое», свой «двунадесятый» праздник.

Почти все мужчины были «навеселе», в антракты во всем театре стоял веселый гул, воздух, испорченный спиртным дыханием, пропитался табачным дымом… Было тесно, жарко, грязно и пьяно.

За кулисами тоже теснились, толкались, бегали, кричали, ругались. Пьеса не ладилась и шла так скверно, что Гаврила, в гриме «пьяного», и сам пьяный, усталый, растерянный, глубоко-унылый, вяло ходил за кулисами в состоянии тихого отчаяния. На всевозможные вопросы, просьбы и требования участвующих он только безнадежно махал рукой.

За кулисами хлопали пробки и булькало пиво, некоторые из актеров были пьяны, «герой» Сурков, единственно талантливый человек из кружка, мог держаться на ногах только тогда, когда его выталкивали на сцену. Адвокат Ходатай-Карманов и литератор Сам-Друг-Наливайко тоже были «на взводе» и все еще «подкреплялись». Трезвыми казались только Северовостоков и Казбар-Чаплинский.

«Декоратор» Савоська, одетый и загримированный «евреем-ростовщиком», вдребезги разругался со всей труппой из-за «театрального рабочего» Сокола: в труппе оказалось начальство железнодорожных мастерских, знавшее Сокола и помнившее за ним какие-то старые вины. С горя Савоська тут же, около кулис, выпил из горлышка одну за другой, без передышки, две бутылки пива, что, при его малом росте, возбудило всеобщее удивление.

Сокол, наткнувшись в труппе на своих исконных врагов, был мрачен, зол и швырял декорациями, не обращая ни на кого внимания. Три первых акта пьесы прошли позорно: Сурков упал на сцене, Савоська вместо «еврея» сыграл какого-то «рыжего» из цирка, и только один Гаврила прекрасно сыграл «пьяного», но он действительно был пьян.

Шел последний, четвертый акт пьесы, и Гаврила все еще волновался за исход его.

Растрепанный, мокрый от пота, с бледным, страдальческим лицом, обсыпанным пудрой после снятого грима, он подошел к одному из распорядителей, молодому человеку приличного вида.

— Удивляюсь, — сказал он, пожимая плечами, — отчего до сих пор нет Соловьевой-Перелетовой: ведь она первая играет в дивертисменте!

— А уж я не знаю, — отвечал молодой человек, тоже раздраженный и усталый. — Ты послал за ней лошадь?

— Какую лошадь?

— Да ведь ты же сам говорил ей, что пришлешь за ней лошадь. Она, вероятно, и ждет, когда за ней пришлют!

Гаврила хлопнул себя по лбу.

— Вот лошадь-то послать за ней и забыл, а теперь уж поздно посылать! Какая досада! — произнес он печально.

— А я так даже рад этому, — возразил собеседник. — Она бы тут в обморок упала, при виде пьяной труппы и пьяной публики! Эх!

Гаврила подумал и, махнув рукой, сказал:

— Ну, черт с ней!

В такт этим словам над сценой прокатился удар театрального грома.

Гаврила вздрогнул и схватил себя за волосы.

— Р-рано! — зашипел он сдавленным «трагическим» шепотом. — Р-р-ра-но!.. И-дол! Чер-рт!..

На колосниках, высоко над сценой, виднелась мрачная фигура Сокола: он держал в руках огромный лист кровельного железа и гневно потрясал им.

И по всему театру грохотали оглушительные непрерывные громовые раскаты. Напрасно актеры на сцене повышали голоса и, наконец, охрипнув, выкрикивали каждое слово: их никому не было слышно, и яростное смятение овладело труппой. Напрасно из-за кулис делали ему знаки и кричали, чтобы он остановился: громовержец был неумолим.

Гневный, с горящими глазами, черный, страшный, недосягаемый, он был выше всех и чувствовал свою власть надо всеми.

В громе железа разразилась гроза его души, неотомщенные обиды, страдания, лишения, унижения долгих и многих лет. Он чувствовал себя, как Самсон, ощутивший свою силу и собирающийся погубить врагов своих. Потрясающие звуки грома были как бы увертюрой, в которую вложил он всю свою жажду мщения, всю мрачную музыку тех громов, которые рабочий призывал на головы своих угнетателей.

Оглушительная гроза продолжалась до самого конца пьесы, не услышанного никем, и, когда опустился занавес, гром все гремел и, наконец, в последний раз ударил с такой силой, визгом и стоном, что казалось, будто удар этот брошен был кем-то с неба на землю.

«Чеховский» водевиль на обычную тему о страданиях «дачного мужа» походил на монолог, и Казбар-Чаплинский был единственным лицом на сцене.

Эта сцена представляла крохотную комнату, вроде бонбоньерки.

Он вышел в халате, загримированный солидным дачником в баках, с брезгливым и вместе олимпийским выражением на лице. Должно быть, он сразу напомнил собою какое-то живое известное лицо, так как, при самом его появлении, в публике пошел шепот и смех.

Усаживаясь в кресле около стола на авансцене, он проделал какую-то мимическую сцену, вызвавшую новый смех.

Затем он принял в кресле шаблонно-водевильную позу, побарабанил пальцами по столу и, обращаясь к публике, заговорил.

Сначала это было несколько фраз из его роли, но потом артист начал приплетать к ней «отсебятину», и, наконец, из уст его полилась речь, ничего общего с «чеховским» водевилем не имеющая.

— Милостивые государыни и милостивые государи! — говорил он. — Позвольте в краткой, но беспристрастной форме сообщить вам дух и направление современной деффимиции.

Публика заинтересовалась.

Чтобы лучше слышать, сидевшие в задних рядах встали и сгрудились к передним рядам.

Наконец, всем стало ясно, что артист экспромтом пародирует важное административное лицо. Жалобы дачника заменены были жалобами администратора, в которых сквозила давно всем известная история о «шишках и сошках».

Со сцены говорил как бы губернатор, внушающий обывателям в мягкой канцелярской форме свои предначертания. Физиономия его то сжималась в кулак, то разжималась, глаза вращались, а указательный палец, плавно двигаясь, грозил.