Изменить стиль страницы

– Я как-то уже дал вам хороший совет, – грозно сказал генерал авиации, – и я повторяю, хоть и не привык что-нибудь говорить дважды: не суйтесь вы в это дело!

Формула не нуждалась в разъяснении.

Хендрик с ужасом ощутил близость пропасти, по краю которой постоянно передвигался, куда жирный толстяк мог его спихнуть, как только ему вздумается. Премьер-министр стоял, опустив голову. На бычьем затылке вздулись три толстые складки. Маленькие глазки блестели, веки были воспалены, глазные белки покраснели, будто кровь, бросившаяся в голову гневного тирана, затуманила его взор.

– Дело нечистое, – добавил он еще. – Этот Ульрихс был замешан в грязные аферы, у него были все основания покончить самоубийством. Директор моих государственных театров не должен проявлять слишком большой интерес к государственному изменнику.

Слово «государственный изменник» генерал уже прорычал. Хендрику стало дурно, так близко он увидел пропасть. Чтобы не упасть, он схватился за ручку тяжелого кресла в стиле ренессанс. Когда он попросил разрешения удалиться, премьер-министр отпустил его неблагосклонным кивком.

Никто в театре не решался говорить о «самоубийстве» коллеги Ульрихса. Но какими-то таинственными, не поддающимися контролю путями все тем не менее узнали, каким образом он умер. Его не казнили, его замучили до смерти, пытаясь выведать у него имена его сообщников и друзей. Но он молчал. Злоба и разочарование гестаповцев не знали предела. В квартире Ульрихса не нашли никакого компрометирующего материала, никаких бумаг, ни одной заметки, ни одной записки с адресом. Потеряв надежду что-нибудь из него выудить, просто для того, чтобы наказать его за упрямство, они усилили пытки. Может быть, палачи и не получали определенного указания его убить. Он умер в их руках на третьем допросе. Тело стало кровавой неузнаваемой массой, и мать, жившая в провинции, помешавшаяся от горя при известии о самоубийстве, – эта бедная мать никогда бы не узнала заплывшее, растрескавшееся, разорванное, вымазанное гноем, кровью и калом лицо, которое было когда-то лицом ее сына.

– Ты принимаешь это так близко к сердцу? – спросила Николетта со странным холодным и словно бы даже насмешливым любопытством у своего супруга. – Тебя это волнует?

Хендрик не решился ответить на ее взгляд.

– Я так давно его знал, – сказал он тихо, будто извиняясь.

– Он понимал, чем рискует, – сказала Николетта. – Когда играешь, надо учитывать возможность проигрыша.

Хендрик, которому разговор был мучительно неприятен, пробормотал только:

– Бедный Отто! – чтобы хоть как-то прореагировать.

Она отрезала:

– Почему бедный? – И добавила: – Он умер за дело, которое казалось ему правильным. Может быть, ему надо завидовать.

И после паузы протянула мечтательно:

– Я хочу написать Мардеру. Рассказать ему о смерти Отто. Мардер восхищается людьми, ставящими на карту жизнь во имя идеи. Он любит упрямых. Он и сам способен из упрямства пожертвовать жизнью. Может быть, он найдет, что этот Ульрихс был настоящей личностью и обладал чувством дисциплины.

Хендрик сделал нетерпеливое движение рукой.

– Отто не был особенной личностью, – сказал он. – Он был просто человек – просто солдат великого дела…

Тут он умолк, и его бледное лицо слегка покраснело. Ему было стыдно своих слов. Ему было стыдно оттого, что он употребил слова, серьезность которых осознал глубже, чем когда-нибудь, – из-за смерти Отто. И так как в этот короткий миг он понял вес и достоинство этих слов, он почувствовал, что с его стороны было кощунством произносить такие слова. Он чувствовал, что эти серьезные слова в его устах звучали глумлением.

На похороны артиста Отто Ульрихса, который «добровольно ушел из жизни из боязни справедливого возмездия народного суда», никому не разрешили являться. Государство зарыло бы изуродованный труп, как зарывают дохлую собаку. Но мать умершего, набожная католичка, прислала деньги на гроб и на маленький надгробный памятник. В письме, неразборчивом из-за пролитых слез и пятен жира, она просила, чтобы ее дитя похоронили по христианскому обычаю. Церковь вынуждена была отказать: за телом самоубийцы не может следовать священник. Старая женщина молилась в своей нищенской каморке за погибшего сына.

– Он не верил в тебя, боже милостивый, и он был грешен. Но он был неплохой. Он шел по неправильному пути, но не по злому умыслу. Он считал этот путь правильным. А всякий путь ведет к тебе, боже милостивый, если по нему идет человек с добрым сердцем. Ты ведь простишь ему, ты ведь снимешь с него вечное проклятье. Ты проникаешь в сердца, святый боже, а сердце моего заблудшего сына было чисто.

Старая женщина не могла набрать денег на гроб и на памятник; у нее не было денег – ни единого пфеннига – и нечего продать. Она жила тем, что чинила рваное белье, и часто она ложилась спать голодная. Теперь Отто не сможет ее поддерживать, ей будет еще хуже. Друг умершего, не назвавший своего имени, прислал ей из Берлина денег на похороны с точным указанием, по какому адресу следует перевести эту сумму.

«Простите, что я не называю своего имени, – писал незнакомец. – Но вы наверняка поймете причины, по которым мне необходимо соблюдать осторожность».

Старая женщина не поняла ничего. Она немного поплакала, удивилась, покачала головой, помолилась и послала деньги, только что полученные из Берлина, обратно в Берлин.

«Видно, они там, в городах, все с ума посходили, – решила она. Зачем это посылать деньги через всю Германию, а потом обратно туда же, в Берлин? Но, наверное, это хороший человек. Наверняка хороший и набожный человек». И она включила неизвестного жертвователя в свои молитвы.

Таким образом надгробный памятник и гроб убитого революционера были оплачены из большого жалованья, которое господин директор получал от национал-социалистского государства. Это было последнее и единственное, что Хендрик Хефген еще мог сделать для своего друга Отто Ульрихса: это было последнее оскорбление, которое он ему нанес. Но, отправив деньги матери Отто Ульрихса, Хендрик почувствовал облегчение. Совесть его все же несколько успокоилась и на той страничке, где у него отмечалась «перестраховка», снова появилась запись прихода. Напряжение, в котором он находился в течение последних ужасных дней, постепенно спадало. Тяжесть сползала с плеч. Ему удалось всю энергию сконцентрировать на «Гамлете».

Эта роль оказалась трудной, он и не знал, как она трудна. С каким легкомыслием он тогда, в Гамбурге, импровизировал роль датского принца! Добрый Кроге кипел от гнева, хотел отказаться от постановки уже во время генеральной репетиции.

– Я не потерплю в своем заведении такого свинства! – ревел поборник интеллектуального театра. Хендрик вспоминал об этом, улыбался.

Теперь не было никого, кто бы в его присутствии осмелился говорить о «свинстве». Но когда он оставался наедине с самим собой, когда никто не мог его услышать, Хендрик стонал:

– У меня не получится!

Когда он репетировал Мефисто, он с самого начала заранее был уверен в каждом тоне, в каждом жесте. А вот датский принц не поддавался. Хендрик боролся с ним.

– Я справлюсь с ролью! – восклицал артист. И Гамлет отвечал ему – отвернувшись, грустно, презрительно, высокомерно:

О нет, с тобою схож
Лишь дух, который сам ты познаешь, —
Не я![13]

Комедиант орал на принца:

– Я сумею тебя сыграть! Если ты не получишься, значит, я совершенно не состоялся. Ты – испытание огнем, которое я должен выдержать. Вся моя жизнь, все мои грехи – мое великое предательство, мой позор – можно оправдать моим искусством. А художник я лишь в том случае, если я – Гамлет.

– Ты не Гамлет, – отвечал ему принц. – В тебе нет истинного благородства; оно достигается только страданием и познанием. Ты не достаточно страдал, а то, что ты познал, было для тебя не важней красивого титула и солидного оклада. Ты не благороден; ибо ты – шут, веселящий власти, клоун, развлекающий убийц. Ты и внешне вовсе не похож на Гамлета. Посмотри-ка на свои руки – разве это руки человека, облагороженного страданием и познанием? Твои руки грубы, сколько бы ни старался ты подавать их как изящные и утонченные. К тому же ты чересчур толст. Извини, что приходится обращать на это твое внимание – но Гамлет с такой задницей – о, ужас! – И тут из таинственной дали немеркнущей Гамлетовой славы раздавался глухой и презрительный смех принца.

вернуться

13

Гёте, Фауст, перевод Б. Пастернака.