Изменить стиль страницы

Пресса подробно сообщила о таком интимном, но духовно плодотворном товарищеском вечере сенаторов культуры в доме директора. Вообще газеты не упускали возможности сообщить публике о художественных или патриотических деяниях Хендрика Хефгена. Его относили к числу самых важных и активных «выразителей немецкой культуры». Его фотографировали не реже, чем какого-нибудь министра. Когда знатные люди столицы собирали деньги на «зимнюю помощь» на улицах и в ресторанах, директор имел почти такой же успех, как члены правительства. Но те были окружены вооруженными до зубов детективами и служащими гестапо, так что народ со своими пожертвованиями с трудом к ним продирался, а Хефген мог себе позволить передвигаться без всякой охраны. Правда, он выбрал себе такой район, где ему почти не грозила встреча с опасными представителями пролетариата: директор собирал пожертвования в вестибюле гостиницы «Адлон». Он не преминул спуститься в хозяйственные помещения, и каждый поваренок должен был бросить свой грош в копилку, куда Лотта Линденталь только что опустила своими нежными пальчиками купюру в сто марок. Директор сфотографировался под руку с дородным шеф-поваром. Снимок поместили на обложке журнала «Берлинер иллюстрирте».

Но уж буквально затопили прессу фотографии Хефгена, когда директор справил свадьбу. Свидетелями на свадьбе Хендрика с Николеттой были Мюллер-Андреа и Беньямин Пельц. Премьер-министр прислал в качестве свадебного подарка двух черных лебедей для маленького пруда в парке «Хендрик-холла». Пара черных лебедей! Журналисты захлебывались в восторге от такой оригинальности. Лишь немногие старики – например, генеральша – припоминали, что уже и раньше один высокопоставленный покровитель муз однажды сделал своему протеже точно такой же подарок: баварский король Людвиг подарил черного лебедя композитору Рихарду Вагнеру.

Caм диктатор поздравил молодых телеграммой; министр пропаганды прислал корзину орхидей, таких ядовитых с виду, словно получатели с их ароматом должны были вдохнуть смерть; Пьер Ларю сочинил длинное стихотворение на французском языке; Теофиль Мардер прислал по телеграфу свое проклятие; маленькая Ангелика, которая, кстати, только что родила, всплакнула в последний разок о своей загубленной любви; во всех редакциях попрятали материал о Хефгене и принцессе Тебаб в самые дальние потайные ящики, а доктор Ириг продиктовал своей секретарше статью, в которой приветствовал Николетту и Хендрика, «в самом прекрасном и глубоком значении слова немецкую чету», «двух юных и вместе с тем зрелых, все силы отдающих на служение новому обществу людей чистой расы и безупречной души». И лишь одна-единственная газета – считалось, что она очень тесно связана с министерством пропаганды, – решилась намекнуть на подозрительное прошлое Николетты. Молодую женщину поздравили с тем, что она покинула «эмигранта, еврейского отпрыска и большевика Теофиля Мардера», чтобы вновь принять активное участие в культурной жизни нации. Это была горькая пилюля, хотя и изящно подслащенная. Имя Теофиля прозвучало неприятным диссонансом в прекрасном хоре поздравительных статей.

Николетта вместе с огромными чемоданами и шляпными картонками переехала с площади Рейхсканцлера в Груневальд. Ее горничная, помогавшая ей распаковывать вещи, несколько растерялась, когда обнаружила высокие красные сапожки; но молодая хозяйка объяснила, резко отчеканивая каждый слог, что сапоги эти ей необходимы для костюма амазонки.

– Я буду их носить в роли Пентесилеи! – крикнула Николетта странно торжествующим голосом. Горничная так испугалась непонятного, звонкого имени и сияющих кошачьих глаз хозяйки, что воздержалась от дальнейших расспросов.

Вечером в «Хендрик-холле» устроили большой прием. Как скромно было маленькое торжество в доме тайного советника, когда праздновалась первая свадьба Хендрика, в сравнении с этим торжественным празднеством! Сияя опасной прелестью, проходили Оберон и Титания сквозь толпы гостей. Они держались очень прямо, он – подняв подбородок, она – высокомерным жестом подобрав сверкающий звенящий шлейф металлического вечернего платья и гордо неся на плечах и в волосах большие фантастические стеклянные цветы. Лицо Николетты светилось жесткими искусственными красками; бледное, зеленоватое лицо Хендрика, казалось, фосфоресцировало. Видно было, что обоим улыбки давались с трудом. Оба лица производили впечатление масок. Застывшие взоры, казалось, проходили сквозь людей, приветствовавших их на их гордом пути, как сквозь воздух. Что же видели оба за всеми этими фраками, орденами, галунами и драгоценностями? Отчего так остекленели эти взоры под полуопущенными веками? Что за тени толпились перед ними и какой печальной силой были они наделены? Почему улыбки на устах Хендрика и Николетты застыли, исказились страдальческой гримасой?

Быть может, их взгляды погрузились в испытующий взор Барбары, их подруги, далекой, недоступной Барбары, отделенной от них обоих пропастью, через которую нет мостов, выполнявшей на чужбине серьезный и тяжкий долг. Быть может, они увидели причудливый, мученический лик Теофиля Мардера, ослепленного, всепонимающего, тысячью мук искупившего все грехи своего преступного высокомерия и шутовского чванства, жалостно и гневно смотрящего на Николетту, отрекшуюся от него и своей собственной судьбы с таким упрямым своевольем. Но, быть может, они вовсе не видели какого-то одного лица, но образ их собственной юности? И он был не очень отчетлив, но потряс их как видение неосуществленных возможностей, упущенных в преступном тщеславии; постыдный образ предательства, предательства не только других, но и самих себя, той более благородной, лучшей и чистой их части? Или они мысленно читали полную горечи позорную и мрачную хронику собственной гибели, крушения, которое в слабоумном мире представлялось взлетом. Взлет, так думал этот слабоумный мир, привел обоих к этому победному свадебному часу; но именно этот час стал часом их поражения. Теперь они навеки связаны друг с другом, двое сверкающих, мерцающих, улыбающихся, как навеки связаны двое предателей, двое преступников. Узы, связывающие одного виновного с другим оборачиваются не любовью, но ненавистью.

В то время как культурный сенат устраивал интимные товарищеские вечера, в то время как великие люди страны в вестибюлях гостиниц собирали скромные пожертвования для своих страждущих братьев по крови (на эти средства, кстати, финансировалась пропаганда «третьей империи» за границей), в то время, как праздновались свадьбы, распевались песни и произносилось неимоверное количество речей, режим тотальной, милитаристской диктатуры крупного капитала все шел и шел своим кровавым путем, устланным трупами.

Иностранцы, проводившие неделю в Берлине или несколько дней в провинции, английские лорды, венгерские журналисты или итальянские министры, славили безупречную чистоту и порядок, бросавшиеся в глаза в раздавленной стране. Им казалось, что у всех тут веселые лица; они отмечали: фюрера любят, он возлюбленный целого народа, оппозиции не существует. Тем временем оппозиция в самом сердце партии стала настолько сильной и угрожающей, что страшный триумвират – фюрер, толстяк и хромой вынуждены были «молниеносно» вмешаться. Человек, которому фюрер был обязан армией, которого министр пропаганды еще позавчера обольщал очаровательной улыбкой и которого глава государства еще вчера называл своим «самым верным товарищем», был однажды посреди ночи вытащен лично фюрером из постели и через несколько часов казнен. Но прежде чем грянул выстрел, мессия всех германцев и его «самый верный товарищ» сделались участниками сцены, вряд ли типичной для высокопоставленных господ. «Самый верный товарищ» орал на мессию:

– Ты подлец, предатель – вот ты кто!

Он позволил себе эту искренность, потому что заметил, что пробил его последний час. Вместе с ним умерли сотни других старых членов партии, сделавшихся чересчур строптивыми. Тогда же убили и несколько сотен коммунистов, и, таким образом, убийства стали достаточно масштабным явлением. Толстяк, хромой и фюрер убрали еще и всех тех, против кого таили личное зло, или же тех, от кого ждали неприятностей в будущем: генералов, писателей, старых премьер-министров в отставке – различий не делалось, иногда заодно расстреливали и жен – пусть катятся головы, – фюрер всегда так говорил. И вот час пробил. Позднее упоминалось о «небольшой чистке»; лорды и журналисты находили, что фюрер обладает просто сверхъестественной выдержкой: он такой мягкий человек, любит зверей, не притрагивается к мясу; и вот не моргнув глазом смотрит, как подыхают самые верные его друзья. Народ после этой кровавой оргии, казалось, возлюбил посланца бога еще сильнее прежнего, и рассеянные по стране одиночки, испытывавшие отвращение и ужас, чувствовали себя сиротливо. «Дожил же я до того, – жаловался когда-то доктор Фауст, – что хвалят наглых убийц».