Изменить стиль страницы

Директор был прекрасен. Только люди, глядевшие так же проницательно, как старая генеральша в свой лорнет, замечали, что его красота – скорей результат его усилий, нежели просто дар неразборчивой природы.

– С его лицом происходит примерно то же, что с его руками, – утверждали злые языки. – Руки широки и грубы, но он умеет их так подать, словно они утонченно аристократичны.

Директор был исполнен достоинства. Монокль он сменил на очки в толстой роговой оправе. Его осанка осталась прямой, подобранной, почти застывшей. Его чары заставляли не замечать все прибавлявшегося жирка. Большей частью он говорил тихим, глухим, напевным голосом, и в голосе этом незаметно сменялись властные, кокетливо-жалостливые и чувственные тона, а в торжественных случаях голос неожиданно обретал ярко-металлический призвук.

Директор бывал и весел. В реквизит его средств обольщения входила и типично рейнская задорная веселость. Как он умел шутить, когда надо было расположить к себе раздраженных рабочих сцены, строптивых артистов или неприступных представителей власти! Он нес с собой на серьезные заседания солнечный свет, он рассеивал прирожденным плутовством уныние репетиций.

Директора любили. Почти всем он нравился, все хвалили его обходительность, многие говорили, что он замечательный человек. Даже политическая оппозиция, которая могла высказывать свои мнения лишь в абсолютной тайне, в тщательно запертых помещениях, была настроена к нему снисходительно. «Просто повезло, – так думали те, кто не был согласен с режимом, – что такой важный пост занимает явный не национал-социалист». В заговорщических кругах утверждали, будто руководитель Государственного театра позволял себе вольничать и кой-чего добивался даже от министров. Он вытащил Отто Ульрихса на сцену прусского театра – предприятие столь же рискованное, сколь и благородное. С недавних пор он держит у себя в качестве личного секретаря еврея или, по крайней мере, полуеврея: молодого человека зовут Йоганнес Леманн, у него нежные, золотисто-карие, несколько маслянистые глаза, и он предан директору, как верная собака. Леманн перешел в протестантство и стал очень набожным. Вместе с курсами по германистике и по истории театра он прослушал и курс богословия. Политика его никогда не занимала.

– Хендрик Хефген – великий человек, – говорил он обычно с большим чувством в еврейских кругах, к которым принадлежал по семейным связям, и в оппозиционно-религиозных, к которым принадлежал благодаря своей набожности.

Хендрик выплачивал ему жалованье из собственных средств. Он ограничивал себя в расходах для того только, чтобы иметь в услужении человека из расы париев и, таким образом, импонировать противникам режима. Жалованье «арийского» личного секретаря выплачивалось бы из кассы Государственного театра. Но директор не мог пользоваться услугами этой кассы, чтобы выплачивать жалованье «не арийцу». Может быть, премьер-министр простил бы ему и этот каприз. Но Хендрик придавал большое значение своей финансовой жертве. Двести марок, ежемесячно им выплачиваемые, в его бюджете играли минимальную, едва заметную роль и окупались с лихвою, ибо эти двести марок придавали его прекрасному поступку особый вес. Молодой Йоганнес Леманн составлял важную статью в балансе «перестраховок», предпринимаемых Хефгеном без большого риска. Ему это было необходимо, без этого он бы не выдержал, счастье его было бы отравлено нечистой совестью, как ни странно, не желавшей умолкать, и страхом перед будущим, преследовавшим великого человека даже во сне.

В самом же театре, то есть там, где он выступал как высокое официальное лицо, он не считал разумным слишком много себе позволять: министр пропаганды и его пресса не пропускали ни одного его шага. Директор должен был радоваться, если ему удавалось спасти театр от полной художественной катастрофы, от постановки абсолютно дилетантских пьес, от приема на службу в театр заведомо бездарных, но в расовом отношении безупречных светловолосых актеров.

Конечно, театр был гарантирован от проникновения евреев – будь то рабочие сцены, помощники режиссера или швейцары, не говоря уж о звездах. Конечно же, о постановке новой пьесы не могло быть и речи прежде, чем проверялась безупречность родословной автора вплоть до четвертого и пятого колена. Пьесы, где можно было заподозрить взгляды, которые могли быть восприняты как предосудительные, – о таких пьесах, конечно, и речь не шла. Составить репертуар было нелегко. Ведь и на классиков нельзя положиться. В Гамбурге на «Дон Карлосе» раздались демонстративные, почти бунтарские аплодисменты, когда маркиз Поза потребовал от короля Филиппа «свободы мысли». В Мюнхене быстро распродали билеты на новую постановку «Разбойников», но правительство тут же запретило пьесу: юношеское произведение Шиллера прозвучало как актуальная революционная драма и вызвало восторг. Директор Хефген не решался ставить ни «Карлоса» ни «Разбойников», хотя и мечтал сыграть и маркиза Позу и Франца Моора. Почти все современные пьесы, до января 1933 года стоявшие в репертуаре взыскательного немецкого театра, – ранние, полные энергии произведения Гергарта Гауптмана, драмы Ведекинда, Стриндберга, Георга Кайзера, Штернгейма – с возмущением отвергались из-за их разлагающего «большевистского» духа. Директор Хефген не мог предложить к постановке ни одной из них. Молодые драматурги из талантливых почти все без исключения эмигрировали, а если жили в Германии, то не иначе как на положении ссыльных. Что же мог ставить директор Хефген а своих распрекрасных театрах? Национал-социалистские писатели – бойкие мальчики л черных или коричневых мундирах – писали вещи, от которых каждый, кто хоть немного разбирался в драматургии, с ужасом отворачивался. Директор Хефген делал заказы тем из воинствующих парней, в ком замечал хоть искорку способностей. Он велел выплатить по две тысячи марок авансом пятерым таким фруктам, чтобы получить, наконец, пьесу. Но результаты оказались плачевными. Ему принесли патриотические трагедии на уровне сочинений истеричных гимназисток.

– Н-да, в этой Германии трудно поставить что-нибудь хоть мало-мальски пристойное, – говорил Хендрик в кругу интимных друзей, с выражением отвращения подпирая руками бледное, усталое лицо.

Ситуация сложилась трудная, но директор Хефген был ловок. Современных комедий не было. И он находил старые фарсы. Успех был громкий. Месяцами он имел полные сборы на какой-нибудь запыленной французской комедии. Он сам играл главную роль, показывался публике в чудесно скроенном костюме стиля рококо. Его на диво загримированное лицо с черной мушкой на подбородке выглядело столь пикантно, что все дамочки в партере хихикали от наслаждения, словно их щекотали, его жесты были столь окрыленны, речь столь вдохновенна, что славный этот фарс, над которым смеялись еще наши бабушки, казался блистательно современным. Шиллер со своими вечными призывами к свободе был на подозрении, и директор предпочитал Шекспира, которого влиятельная пресса объявила великим германцем, так сказать, народным героем. Лотта Линденталь – фаворитка полубога и «олицетворение души новой Германии» – решилась выступить в роли Минны фон Барнгельм в комедии, чей автор снискал недовольство властей симпатией к евреям и совершенно неуместным преклонением перед силой разума. Но Линденталь спала с генералом авиации, и Готхольду Эфраиму Лессингу простили его «Натана Мудрого». И «Минна фон Барнгельм» дала хорошие сборы. Доходы государственных театров, при Цезаре фон Муке столь жалкие, явно увеличивались благодаря ловкости нового директора.

Цезарь фон Мук, по особому поручению фюрера предпринявший пропагандистское турне по Европе, имел все основания быть недовольным триумфом своего преемника. Он и в самом деле злился, но не показывал вида, а, напротив, посылал открытки с видами Палермо и Копенгагена «другу Хендрику». В них он не уставал подчеркивать, как приятно эдак на досуге покататься по разным странам. «Ведь все поэты – бродяги», – писал он из «Гранд-отеля» в Стокгольме. Он имел при себе достаточно много валюты. В лирических, но и воинственных фельетонах, под сенсационными заголовками помещаемых во всех газетах, Мук много писал о роскошных ресторанах, о забронированных театральных ложах и о приемах в посольствах. Творец трагедии «Танненберг» открыл в себе вкус к жизни большого света. С другой стороны, он считал эту увеселительную поездку благородной моральной миссией. Агент немецкой диктатуры за границей любил характеризовать свою подозрительную деятельность как «духовный подвиг» и подчеркивать, что он агитирует за «третью империю» не взятками, как его шеф – хромоногий, а, напротив, нежными любовными песнями. Повсюду его ждали приключенья, столь же приятные, сколь и значительные. В Осло, например, ему позвонили из самой северной телефонной будки Европы. Озабоченный голос спросил из далекого заполярного края: