Правда, и теперь один юный венский бонвиван, хоть и не столь демоничный, как Хефген, но зато тем более галантный и невзыскательный, называл ее Розой и щекотал ей подбородок.
Новый взлет, новый триумф, превзошедший все берлинские успехи, затмивший их, выпал на долю Доры Мартин в Лондоне и Нью-Йорке. Она училась английскому с усердием тщеславного школьника или авантюриста, желающего завоевать незнакомую страну. Теперь она могла себе позволять на новом языке все те своевольные экстравагантности, которыми прежде очаровывала Берлин и ошеломляла его. Оно растягивала гласные, она ворковала, жаловалась, хихикала, ликовала, пела. Она была дикой и угловатой, как тринадцатилетний мальчик, невесомой, легкой, как эльф. Ее импровизации казались небрежными и капризными. На самом же деле как тщательно был измерен каждый нюанс, как точно и вдумчиво рассчитаны все интонации, исторгающие смех и слезы у очарованной публики. Хитрая Дора знала, что любят англосаксы. Она была ровно на йоту сентиментальнее, на йоту женственней и нежней, чем в Германии. Она теперь реже позволяла себе грубые и хриплые тона. Зато она чаще трогала невинно-детским, беспомощным, широко раскрытым взглядом.
– Я чуть-чуть видоизменила свою манеру, – говорила она, кокетливо втягивая голову в плечи. – Ровно настолько, насколько нужно, чтобы понравиться англичанам и американцам.
Она ездила из Лондона в Нью-Йорк и обратно и в каждом городе играла по сто раз одну и ту же вещь. Днем она снималась в кино. Удивительно, как у нее на все хватало сил. Узкое детское тело, казалось, не знало усталости, словно одержимое какой-то демонической силой. Американские и английские газеты прославляли ее как величайшую актрису земли. Когда она после спектакля на четверть часа появлялась в гостинице «Савой», оркестр играл в честь нее туш и все присутствующие вставали. Актрису-еврейку, изгнанную из Берлина, почитали обе англосаксонские столицы. Она была принята английской королевой, принц Уэльский прислал ей розы, молодые американские писатели писали для нее пьесы. Иногда журналисты, приезжавшие из Вены или Будапешта, чтобы взять у нее интервью, спрашивали, нет ли у нее желания как-нибудь вновь сыграть в немецкой пьесе. Она отвечала:
– Нет. У меня нет охоты. Я уже не немецкая актриса.
Но иногда она думала: «Что говорят в Берлине по поводу моих новых успехов? Знают ли? Конечно, знают. Надеюсь, они там злятся хоть немного. Ибо радоваться моим победам там некому. А ведь сотни тысяч людей притворялись, будто пламенно любят меня. Так пусть хоть позлятся, чтобы не вовсе меня забыть».
Большой английский фильм, в котором она играла гласную роль, показали в Берлине. Но он шел всего несколько дней. Потом разразился скандал. Министр пропаганды приказал организовать «стихийное возмущение». В кинотеатре сидели переодетые в штатское штурмовики. Когда лицо Доры Мартин появилось на экране крупным планом, эти типы, сидевшие по всему залу, стали свистеть, горланить, швырять вонючие бомбы.
– Долой проклятых евреек с немецкого экрана! – ревели переодетые хулиганы.
Погасили свет, представление сорвалось. В паническом страхе покидали кинотеатр любопытные, решившиеся поглядеть подозрительный фильм. Все похожие на евреев – а посмотреть на Дору Мартин пришло довольно много евреев – были задержаны и избиты. Министерство пропаганды распространило в Лондоне сообщение, что либерально настроенное немецкое правительство разрешило фильм, но берлинская публика не может терпеть такого рода зрелищ. Общественное возмущение непосредственно, сильно, но вполне понятно. Отныне все фильмы с участием Доры Мартин должны быть запрещены. Когда Дора узнала, что из-за нее – или по крайней мере из-за ее изображения на экране – избивали евреев, она корчилась от отвращения, будто ее рвало отравленной едой.
– Негодяи, – бормотала она, и глаза ее пылали гневом. – Подлые, низкие негодяи.
Она потрясала кулаками, она походила – лицо, овеянное рыжей гривой, – на народную героиню, взывающую к мести.
Во многих городах жили они, во многих странах искали прибежища. Оскар X. Кроге, например, пока остановился в Праге. Он не был ни евреем, ни коммунистом, но старым поборником литературного авангарда. Он верил в театр как в моральное учреждение, он верил в вечные идеалы справедливости и свободы; вопреки столь многим разочарованиям он не хотел отказаться от своей наивной доверчивости – для него не было места в новой Германии. Полный решимости продолжать благородные традиции доброго старого франкфуртского времени, он в Праге сразу же отправился на розыски тех, кто мог бы понять его энтузиазм и предоставил бы ему в распоряжение несколько тысяч чешских крон. В одном из погребков близ Праги он хотел открыть литературные подмостки. Он нашел кредиторов – денег они дали мало. Он нашел погребок, и нескольких молодых актеров, и пьесу, в которой очень много говорилось о «человечестве», о «заре лучшей жизни». Он работал с молодыми актерами, пьеса была поставлена. Шмиц, оставшийся верным своему другу, заведовал финансами, а Кроге, упрямый идеалист, своенравный мечтатель о высоком и прекрасном, хотел остаться, ничем не тревожимый, в чистой сфере искусства. Ах, не всегда удавалось Шмицу оставлять его на этих высотах. Не хватало самого необходимого, никогда бы Кроге – старый представитель богемы, знакомый с денежными затруднениями, но не знавший настоящей бедности, – никогда бы он не поверил, что со столь смехотворной денежной суммой можно содержать хотя бы самый скромный театр. Но пока дела кое-как шли. Пока еще, хотя к экономическим затруднениям прибавились и политические. Ибо немецкое посольство в Праге, тяготясь пацифистской экзальтацией эмигрировавшего из Гамбурга театрального директора, настраивало против него местную власть. Кроге и Шмиц оборонялись, были стойки, не уступали. Но при этом оба худели и старели. Шмиц вовсе уже не глядел таким розовым, а на озабоченном лбу и вокруг кошачьего рта Кроге залегали все более глубокие складки.
По разным городам, по разным странам…
Джульетта Мартенс по прозвищу принцесса Тебаб, дочь вождя из Конго, нашла место в маленьком кабаре на Монмартре. С полуночи до трех утра она демонстрировала американцам, все реже наезжавшим в Париж с тех пор, как упал доллар, нескольким подвыпившим господам из французской провинции и нескольким сутенерам свое прекрасное тело и свою изысканную чечетку. Она выступала почти голая, только маленький бюстгальтер из зеленых бусинок и купальные штанишки из зеленого атласа, совсем маленькие, но зато с большим пучком зеленых страусовых перьев сзади. Намекая на это птичье великолепие, она утверждала, что она птичка. Она повторяла это многократно: «Я птичка, я прилетела из-за океана, чтобы здесь, на Монмартре, свить себе гнездышко». Но она очень мало походила на птичку. А грустная комната на рю де Мартир отнюдь не напоминала гнездышко. Она была мрачная и выходила на тесный, грязный двор. Единственным украшением на голых пятнистых стенах была фотография актера Хендрика Хефгена. Однажды в приступе бешенства и боли Джульетта ее разорвала, но потом тщательно склеила обрывки. Правда, рот Хендрика получился несколько кривым, придавая лицу вероломное выражение, и поперек лба, как шрам, проходила полоса клея, но в остальном его красота была безупречно восстановлена.
По первым числам каждого месяца Джульетта брала у швейцара одного дома, владельца которого она не знала, маленькую денежную сумму, посылаемую Хендриком. Жалованье в кабаре на Монмартре и поддержка из Берлина составляли вместе как раз столько, сколько нужно было для жизни. Можно было не ходить на панель. Она почти ни с кем не виделась, любовника у нее не было. О своих берлинских приключениях она ни с кем не говорила: частью из страха лишиться жизни или по крайней мере маленькой ежемесячной ренты, частью чтобы не доставлять неприятностей Хендрику. Ибо сердце ее принадлежало ему.
Она ничего не забыла и ничего не простила. Ежедневно, хоть раз в день, она с ненавистью и ужасом вспоминала полутемную камеру, в которой так много выстрадала. Она думала о мести, но месть эта должна быть большой и сладкой, а не убогой и жалкой. Долгие часы долгого дня принцесса Тебаб валялась в грязной постели и мечтала. Вот она вернется в Африку, соберет вокруг себя всех чернокожих, станет их королевой и госпожой и поведет свой народ к большому восстанию, к большой войне против Европы. Белая часть света созрела для гибели. С тех пор как к Джульетте пришли служащие берлинской тайной полиции, она знала это совершенно точно, наверняка. Белая часть света должна погибнуть, принцесса Тебаб мечтала пройтись победным маршем со своими темными братьями по столицам Европы. Кровавая баня должна смыть позор, покрывший эту часть света. Наглые господа станут рабами. И любимым рабом дочь вождя видела у своих ног Хендрика. Ах, как она будет измываться над ним! Ах, как она его избалует! Она увьет лысый череп цветами, но этот венец он будет носить, ползая на коленях. Униженный, украшенный, как самая драгоценная добыча, он – этот негодяй, ее возлюбленный – будет следовать за ней в ее свите.