Национал-социалистское государство конфисковало дом и имущество тайного советника. Оно лишило его гражданства. Брукнер лишь из заметки во французской прессе узнал, что он лишен гражданства и что он больше «не немец». Через несколько дней после того, как он прочел эту заметку, он снова приступил к работе. «Это будет толстая книга, – писал он Барбаре, – и она будет называться «Немцы». В ней я соберу все, что о них знаю, все о моих страданиях и надеждах, связанных с немцами. А я-то много о них знаю, я многого опасаюсь, и я все еще не теряю надежды».
Страдая и раздумывая, он проводил дни у чужого любимого берега. Иногда проходили целые недели, когда он не произносил ни слова, кроме нескольких французских фраз с девушкой, убиравшей дом. Он получал много писем. Его прежние ученики, теперь находившиеся в эмиграции или в отчаянном положении в Германии, обращались к нему за словом утешения и совета.
«Ваше имя остается для нас воплощением другой, лучшей Германии», – отважился написать ему кто-то из баварской провинции – правда, измененным почерком и без обратного адреса. Такие признания и уверения в преданности тайный советник читал с болью и благодарностью.
Он думал: «Ведь все эти люди, которые так чувствуют и пишут, терпели все это, виноваты во всем этом – в том, что наша страна стала такой, какова она сегодня». Он откладывал письма в сторону и снова раскрывал свою рукопись, которая медленно росла и обогащалась любовью и знанием, печалью и упорством, глубоким сомнением и еще более глубокой – хотя и обусловленной тысячью оговорок – убежденностью.
Брукнер знал, что в другом маленьком городе на юге Франции, не далее чем в пятидесяти километрах от него, живут Теофиль Мардер с Николеттой. Как-то раз они встретились на прогулке и поздоровались, но не договорились о встрече. Мардер, как и Брукнер, не был склонен к общению. У сатирика прошло его веселое озорство. Ужас при известии о немецкой катастрофе заставил его умолкнуть. Как и Брукнер, сидел он часами в садочке, где были пальмы и цветущие кустарники, и смотрел на море. Но в глазах Мардера не было тихой задумчивости. Они были беспокойны, они пылали, они безутешно блуждали над огромной мерцающей равниной моря. Голубоватые губы не утратили сосущей и чмокающей подвижности. Только теперь с них не слетало проклятий – остались беззвучные жалобы.
Теофиль, прежде так прямо державший голову, сидел теперь сгорбясь. Свинцового цвета руки лежали на худых коленях, такие усталые, будто он уже никогда не сможет ими шевельнуть. Он сидел неподвижно, лишь глаза блуждали и губы продолжали жалобный беззвучный разговор. Иногда он вздрагивал, словно его напугало чье-то ужасное лицо. Тогда он с трудом поднимался и вскрикивал, глухо, по-стариковски покряхтывая:
– Николетта, идем! Я прошу тебя, идем немедленно! – И Николетта выходила из дому.
На ее лицо теперь легли усталость и меланхолическое терпение, не идущие к смело изогнутому носу, резко очерченному рту и выпуклому лбу. Щеки стали шире и мягче, в прекрасных распахнутых глазах не было уже того вызывающего блеска, который прежде так притягивал и так будоражил. Николетта уже не казалась упрямой и высокомерной девушкой, но женщиной, много любившей и много страдавшей. Она пожертвовала своей юностью. Одержимая чувством, в котором судорожная истерика сочеталась с подлинным огнем, драгоценным волнением сердца, она подарила свою юность человеку, ставшему теперь старой развалиной.
– Чего тебе, Теофиль? – спрашивала она. Образцовый выговор у нее сохранился, несмотря на все перемены, в ней происшедшие. – Чем тебе помочь, милый?
А он стонал, будто увидел страшный сон:
– Николетта, Николетта, деточка моя… Ах, как страшно… Слишком страшно… Я слышу крики тех, кого пытают в Германии. Я слышу их так отчетливо, ветер носит их по морю… Палачи заводят граммофон во время адских процедур, это подлый прием, они затыкают рты несчастных подушками, заглушают крики… А я их все равно слышу. Я все слышу… Бог покарал меня, он наградил меня самым чувствительным слухом среди смертных. Я – мировая совесть, я слышу все. Ах, Николетта, Николетта, деточка моя!
Он цеплялся за нее. Измученные глаза блуждали по южному ландшафту, и мирный пейзаж наполнялся чудовищными фигурами. Николетта касалась ладонью его горячего, мокрого лба.
– Я знаю, мой Теофиль, – говорила она ему с нежностью. – Ты все слышишь, ты все видишь. Тебе надо отчитаться перед миром в своих познаниях: это и для тебя и для мира будет полезно. Тебе надо писать, Теофиль, тебе надо писать!
Целый год умоляла она его, чтобы он работал. Она страдала от его окостенения, от этого столбняка. Она восхищалась им, она считала его величайшим среди живущих, она не хотела его видеть в стороне от событий, в своих мечтах она видела его решительно призывающим мир опомниться, бьющим тревогу. Но он на все отвечал ей:
– Что же еще писать? Я все сказал. Я все знал заранее. Я разоблачал обман. Я чувствовал запах гнили. Если бы ты только знала, деточка моя, как тяжко все знать заранее. Мои книги забыты, словно никогда и не были написаны. Собрания моих сочинений сожгли. Мои пророчества унес ветер – и все же то, что делается сегодня, весь этот несказанный ужас, – только эпилог к моему пророческому творчеству. В моих произведениях уже есть все, все предвидено, даже то, чему еще предстоит случиться, – самое страшное, конечная катастрофа. Я это уже выстрадал, уже придал этому форму. Что же мне еще писать? Я ношу в себе страдания мира. В моем сердце разыгрываются все катастрофы, и настоящие, и будущие. Я, я, я…
В этих трех звуках, в этом «я» помутившийся разум запутался, как в ловушке, и он умолк. Голова, облагороженная страданием, – она казалась теперь более изящной, нежной, более строгой, совершеннее вылепленной, чем раньше, – склонилась на грудь. Теофиль внезапно заснул.
Николетта вернулась в дом, остановилась в темной прохладной передней. Медленно подняла она руки и закрыла лицо. Она хотела рыдать, но слезы не шли. Она слишком много плакала. Николетта шептала:
– Я больше не могу. Я больше не могу. Мне надо уехать отсюда. Я не выдержу.
Разбросанные по разным городам, по разным странам, жили люди, которых Хендрик называл некогда своими друзьями. Некоторым жилось хорошо. Профессору, например, жаловаться было не на что, мировая слава такого масштаба не приедается. Профессор вполне мог рассчитывать, что до конца дней будет жить в замках с барочной мебелью и гобеленами или в княжеских апартаментах лучших гостиниц. В Берлине не хотят, чтобы он ставил там пьесы из-за того, что он еврей? Отлично, и даже более того: тем хуже для берлинцев. Профессор, щелкая языком, сердито ворчал несколько дней и в конце концов решил, что он и так последнее время был слишком занят. Пусть теперь берлинцы обходятся без него и сами ставят пьесы, пусть «этот Хефген» разыгрывает комедии перед своим фюрером – ему, Профессору, еще в этом сезоне предстоит поставить большую оперетту в Париже, две шекспировские комедии в Риме и Венеции и нечто вроде религиозного ревю в Лондоне. Кроме того, предстоят гастрольные поездки с «Коварством и любовью» и «Летучей мышью» по Голландии и Скандинавии, а весною его ждут в Голливуде, он подписал контракт на фильм.
Обоими его театрами в Вене управляли фрейлейн Бернгард и господин Кац. О них тоже не приходилось тревожиться. Иногда господин Кац с тоской вспоминал веселое время, когда он надул берлинцев мрачной драмой «Вина», выдав себя за испанского невропатолога.
– Да, в тех шутках был размах! – говорил он, пощелкивая языком, почти так же внушительно, как его господин и повелитель.
Теперь уже ничего не предпримешь эдакого, с «душой а-ля Достоевский» – господин Кац окончательно сослан в низменную деловую сферу. Приуныла и фрейлейн Бернгард, она вспоминала Курфюрстендамм, она вспоминала Хефгена.
– Какие великолепные, какие злые у него глаза, – вспоминала она мечтательно. – Моего Хендрика – вот кого мне больше всего жалко отдавать нацистам, право же, слишком жирно для них – такое прекрасное создание!