Изменить стиль страницы

Но сейчас и зажмуриваться не понадобилось. На застылом лице сифилитика дрогнуло сперва одно, потом второе веко, и через минуту с бурой от грязи мертвой маски на Казанову уставились сверкающие от боли безумные глаза Паука. Джакомо оцепенел от изумления. Неужели? Как он раньше не заметил? Но откуда здесь взялся Паук?

— Так это ты, брат? — Он скорее подумал, чем прошептал пересохшими губами эти слова. Тот шевельнулся, и Казанове в лицо ударила смрадная волна. Очнувшись, он попятился. «Что за чушь лезет в голову спозаранку, — подумал, — злясь на себя. Надо сегодня засадить какой-нибудь… сразу дурацким фантазиям придет конец».

Не успел Джакомо додумать эту мысль до конца, как глаза Паука медленно потухли, взгляд обратился внутрь голого черепа, но сила, его погасившая, опустилась и разомкнула почерневшие губы. Изо рта несчастного вместе с пузырями грязной пены вырвалось нечленораздельное бормотанье, душераздирающая жалоба на всех языках мира, дикий вой: «Аааааааааааааа…» Сейчас это чудовище бросится на него, сорвет тщательно причесанный парик и сюртук с позолоченными пуговицами, забрызгает навозом рубашку из парижского шелка, заляпает гноем каждую клеточку тела, а затем, оцепеневшего от страха и омерзения, зароет по шею в вонючую жижу, чтобы он гнил там до скончания века.

С великим трудом заставив повиноваться нервы и мускулы, Джакомо стремглав кинулся вниз по улице, чтобы не слышать то ли мольбы, то ли предостережений несчастного Паука — или не Паука? — теперь это было уже не важно. Он хотел только одного: убежать как можно дальше от вопля, воскресившего в памяти истошный крик разъяренной бабы, которая управляет половиной мира, а желает управлять целым.

Остановился он только на лестнице, ведущей на Замковую площадь, — оступившись, замер, чтобы не упасть. Перед замком, а вернее, большим тяжеловатым дворцом было еще пусто. Джакомо знал, что явится слишком рано, но никак не мог предположить, что использует это время для передышки после столь неприятного приключения. Присел на каменную ступеньку, выплюнул набившуюся в рот пыль. Что за идиотизм — опять он мчался на встречу с коронованной особой бегом.

Но тогда — что это был за бег! Его тащили по обледенелой площади, осыпали тумаками, подгоняли, не жалея пинков, словно волокли на казнь, а не на аудиенцию к царице. Давали понять, и он это чувствовал каждой мышцей и каждым нервом, что он — никто и самый последний лакей ее императорского величества может сделать с ним что пожелает. Дураки, он и без них это знал. В камере такое усваиваешь быстро. Ладно. Сейчас он никто, и незачем ему об этом напоминать. Никто даже в глазах тупых солдат, невинных в своей вынужденной жестокости. Но посмотрим, что будет потом. Далеко не все получат прощенье. Пусть только узнают, кто он на самом деле. Кто? Уж наверное, не никто. Как иначе объяснить интерес, проявленный к его особе великой Екатериной, всемогущей императрицей, которую почитают самые влиятельные европейские монархи и перед которой склоняет голову Вольтер? Его призывают. После долгих недель, проведенных в неволе. Это неспроста, думал он, выпадая из дырявых лаптей и путаясь в полах слишком длинной шинели, то облепляющей ноги, то распахивающейся на ледяном ветру, неужели за него замолвил словечко старый паяц, венецианский консул, или коварная девка, у которой его схватили, призналась, как было дело. Нет, это все чепуха. Причина, несомненно, другая, более важная.

Памятная записка! Его памятная записка об искусстве управления государством! Вероятно, они ее прочли, поняли, сколь полезные мысли там содержатся, сумели оценить их оригинальность. Разное говорят об этой могущественной женщине, но недалекой ее не считает никто. Обвиняют во всех грехах — только не в глупости. Впрочем, разве ей простили бы подлость, разнузданность, жестокость, если б не сильный ум, позволяющий железной рукой управлять своими подданными, несмотря на недобрую молву, вызывающую возмущение одних и любопытство других? Сам он, не раз оклеветанный, относился, пожалуй, к числу последних. Россказням Паука не верил, с самого начала поняв, что перед ним одержимый ненавистью безумец. Да и как поверить в существование женщины, чье лоно способно принять член быка? Или целого — пускай самого маленького — карлика с руками, ногами и головой? Разве о нем не рассказывали подобных небылиц? Будто он вскрывает девственниц языком или будто вместо фагота у него дубовый протез? Ерунда, вздор.

И уж никак не эти байки о быках, лилипутах и гвардейских полках, составленных из одноразовых любовников императрицы, привели его сюда, в Петербург, с яростью подумал Джакомо, получив очередной тумак. У него были более честолюбивые планы, нежели желание удержаться на блестящем льду дворцовой площади. Он видел себя в лучших столичных салонах, а не в вонючей камере, слышал свой голос в диспутах с самыми светлыми умами этого, год от года крепнущего и потому привлекающего интерес Европы государства, а не в перебранках с тюремщиками. Даже сейчас, на это, вероятно, важнейшее в его жизни — а быть может, и в жизни царицы — свидание его бы должны везти в изящной коляске или закрытых санях, укутанного в огромный тулуп, чтобы все в нем разогрелось докрасна, а не тащить по морозу как мешок с тряпьем.

Но все еще переменится, сегодняшние вечер и ночь и завтрашнее утро откроют новую страницу. Он покажет этой тупой солдатне, не испытывающей ни капли уважения к дворянину, на что способен. И всем остальным тоже. Просто Екатерина, великая мудрая Екатерина многого не знает, ее обманывают, скрывают правду. Что отнюдь не лучшим образом характеризует систему, которую она создала и которой так восхищается Европа. Но он не злопамятен. Когда его испытания благополучно закончатся, он посмотрит на печальные события последних недель другими глазами. Проявит — как и пристало человеку чести — великодушие, простит разных Куцев, Астафьевых, обезьян в мундирах, толпами приходивших на него поглазеть, и даже этих трех медведей, волокущих его по площади.

Однако через минуту, качнувшись от внезапного удара в лицо, Казанова почувствовал, что уверенность в будущем великодушии в нем слабеет, а сплевывая кровь с разбитых губ, и вообще в своем будущем усомнился.

Замковая площадь постепенно оживала: евреи, навьюченные тюками с товаром, возвращались в город, на ночь закрывавший перед ними ворота, сменились караульные у входа в резиденцию короля. У солдат были широкие мужицкие лица, задубевшие от мороза и ветров на деревенских бездорожьях; их устремленные в одну точку взгляды были сосредоточенны, но лишены смертельной серьезности автоматов, выполняющих подобные обязанности в Берлине, Вене или Петербурге.

Много ли надо, чтобы эти славные солдатики превратились в жестоких зверей? Джакомо провел пальцем по губам, по еще ощутимому рубцу. Достаточно отдать приказ, и они преобразятся. Да и почему в Польше должно быть не так, как везде? Несколько шипящих команд — и солдаты бросятся на него, не рассуждая, поволокут, как и те, без зазрения совести, через площадь, молотя кулаками по голове и забавы ради подставляя подножки. А если на его месте окажется толпа, скопище несправедливо обиженных? Что ж, они и на эту воющую от страха и ненависти толпу бросятся, будут топтать, увечить, преследовать, пока не свалятся от усталости. Сколько раз так бывало? Сколько еще будет? Хотя бы здесь, на спокойной сейчас варшавской площади, сколько еще раз взметнется к небесам бессильная жалоба несчастных людей, загнанных в узкие улочки старого города, избиваемых, осыпаемых страшной бранью?

Господь милосердный, подумал Джакомо, не о том ты, наверно, мечтал, не таким хотел видеть мир. Почему всегда на одного Христа приходится двое разбойников? На одну жертву — два палача?

Ну а вдруг все-таки тут будет иначе? Здешний народ, как он успел заметить, не привык к бездумному повиновению. Да и о каком повиновении может идти речь в стране, где неизвестно, кого надо слушать, где банды повстанцев ни в грош не ставят королевскую власть, а российские солдаты издеваются и над королем, и над бунтовщиками? Здесь в цене не покорность, а нечто иное. Смекалка? Да. Но прежде всего наглость и лень. Наглость жертв и лень супостатов. Первые умеют защищаться и кричать о своих обидах, а вторые предпочитают покой и деньги орденам за усердие в своем грязном деле. Это позволяет с грехом пополам выжить.