Наверно, к книгам у меня отношение не очень нормальное. Порой я уверен, что книжная жизнь не то что б реальнее настоящей, но, во всяком случае, глубже ее, увлекательней. Моя воля – я бы дни напролет читал, и только. Больше мне ничего не надо.

Каждый отпуск я так и делаю и, бывает, неделями не выхожу из дома. «Книгомания» – есть такая болезнь?..

После того как шесть лет назад умерла моя мама, просто некому выгнать меня на улицу. Жена?.. Но мы с ней давно всего лишь соседствуем в одной квартире.

А утром было солнце, оно дробилось в лужах, слепило, и приятно было разбрызгивать его резиновыми сапогами, не разбирая дороги. Я шел на большой шагающий экскаватор, чтоб доузнать эту их трагическую историю, из-за которой и приехал сюда. Некую будничную оптимистическую трагедию, как представлялось мне, именно будничную – в этом вся соль.

А случилось вот что.

Год назад здесь погиб бригадир большого шагающего экскаватора Виктор Амелин. Погиб глупо.

Парень – в расцвете сил и особого, как мне говорил Токарев, таланта в работе – ночью поехал на мотоцикле за какой-то там деталькой на склад: экскаватор встал, требовался срочный пустяковый ремонт. Виктор спешил, а дороги тут – не асфальт: на случайной выбоине мотоциклиста выбросило из седла и – головой о столб, у обочины.

Так всегда бывает: столб, и тот в этом самом месте выставится, а не в ином.

Глупо.

И все ребята из его экипажа невольно перебирали в памяти: почему не было в запасе на экскаваторе этой самой детальки и кто виноват в том, и, мол, надо было посмотреть кому-нибудь, проверить амортизаторы на мотоцикле, – ну, сам недоглядел Виктор, так он – «бугор», у него со временем зарез, он после вахты, которую вместе со всеми стоит, должен на этом самом мотоцикле смотаться туда и сюда: и с механиком встретиться, и с бухгалтером, и с прорабом… А дорога темная, – на проклятом, смертельном столбе уж столько дней не горела лампочка, так никто же не трюхнулся ее сменить!..

Любая смерть, даже если ее ждут и она неизбежна, всегда поражает своей ненужностью, приготовиться к ней нельзя. Вдруг пересекается черта, которую не перейти, не понять сердцу живому: был человек, – нет, не был, а есть до сих пор, потому что столько связано с ним, еще связано – плотью, кровью, мыслями, общими делами, мелкими, пусть даже неприятными заботами, – есть он! А вот – нет. А ты-то сам – точно, есть. И ищешь: а если бы, то… нужно было еще и… а могло быть…

Ищешь детальку, с помощью которой все можно было бы не то что изменить, но хотя бы объяснить, а то – и оправдать. Или обвинить.

Ах, эта «деталька»! – весь мир стремительно съеживается до ее размеров и кажется несправедливым, нелепым, как сама смерть. Деталька перевесить может на внутренних твоих весах все самое подлинное, самое громадное.

Оставшиеся жить всегда виноваты, и вину эту искупить нельзя и забыть нельзя. Тут важно, какой выход найдут живые из этого психологического шока.

На руках жены Амелина, Насти, так звали ее, остались двое детей и старушка – мать экскаваторщика…

У Насти – ни образования, ни специальности и горе, как ни крепись, – тут оно, все время рядом. Ночью проснешься, будто от толчка, и известково-белая стена кажется черной, все-то черным-черно вокруг, день не наступит. А он и в самом деле не наступает, потому что все дневное, когда-то важное, даже то, чего прежде еще с вечера дожидался, стало теперь безразличным.

Любая смерть нелепа, а такая – вдвойне, втройне.

Да и чем измерить это «вдвойне»!

Экипаж большого шагающего – шестнадцать человек, по четыре в вахту. Решили они взять Настю к себе.

Пока – слесарем-смазчиком; по первости, как говорили друзья Витины, «обработаем» Настю сами, а там, глядишь, привыкнет, обучится, еще и экскаваторщиком станет, машинистом. А почему бы и нет!.. «Жизнью смерть поправ».

Вот за таким очерком и послала меня редакция.

Но уже из рассказа Токарева, из каких-то его намеков мне показалось: руководило экскаваторщиками не столько желание помочь женщине, детям – хотя и это, конечно! – а сколько неизбывное чувство вины перед погибшим, стремление преодолеть это чувство. Потому что саму Настю они вроде бы издавна недолюбливали.

И до сих пор, хотя уж год минул, не стала она никаким машинистом: орудует по-прежнему масленкой.

Но сейчас мне это казалось неважным: что ж, что недолюбливали, что ж, что с масленкой! Масленка – тоже инструмент рабочий, и не в любви суть. Главное, ими выход найден: все ж таки перешагнула жена черту, оборванную смертью мужа, – пошла по той же прямой, хоть и обозначена она пока всего лишь пунктиром.

Котлован и немыслимые вороха опалубки и бетона, и железных торчащих пальцев арматурин, и нависшие надо всем жадные клювы башенных кранов, клохтанье вибробулав и чавканье насосов – все осталось позади, я шел по гравийной дороге к отводному каналу, который и рыли большие шагающие. По этому каналу река, раскрутив турбины, побежит вольно, еще пенясь, белая, перемятая всякими железами, потерявшая свое естество. Но здесь-то вода будет успокаиваться и опять набирать синеву.

На дороге луж не было, и только гравий под колесами бегущих мимо самосвалов шуршал на низких протяжных нотах, напоминая о вчерашнем дожде.

Высоко в небе почти недвижно висел ястреб.

Экскаватор – высотой с четырехэтажный дом. Волнуясь, я лез по узким железным трапам, скользя ладонями по поручням, тускло блестящим, – масло, наверно, въелось в металл… Одна поворачивающаяся под ногами площадка, вторая… Слева и справа в мелкой, незаметной для глаза дрожи припрыгивали моторы, коробки, шестерни, суетились разноцветные провода, проводки, приборы на черных панелях пучили белые, обалдевшие глаза, жара, грохот… А высоко в небо, блеклое, совсем не осеннее, уносилась прямая семидесятипятиметровая стрела, и висел на конце ее малой букашкой десятикубовый ковш экскаватора. Я уже знал: в него свободно может въехать и разместиться внутри «Волга».

У дверцы, которая вела в темное машинное чрево, еще раз оглянулся, увидел отвалы, горы гравия, камешника, поднятые и переброшенные этим самым ковшом, снующим по небу, казалось, чуть ниже ястреба.

Двинулся дальше и тут увидел Настю. Она сидела на металлическом табурете, расставив ноги. В подоле ее лежал клубок шерсти, Настя вязала, кажется, чулок.

Это было так неожиданно, что я даже не поздоровался и не назвался: чулок, – чушь какая-то!.. Будто застал я ее за тайным занятием. Не за себя, а за нее мне неловко было. Я даже смотреть на нее стеснялся, а только краем глаза отметил припухлые щеки, маленькие глаза, которые выюркнули на мгновение из этих щек и опять – на спицы.

А спицы – щелк-щелк! – мелькают так быстро, что чулок растет, движется, как живой.

Я быстро прошагал мимо и вверх, по следующему трапу – в кабину машиниста, уговаривая себя: «Ничего, я потом к ней вернусь и извинюсь, и все будет как надо…»

На вахте был Иван Коробов. Невысокий, голову втянул в плечи, взгляд из-под выпуклых надбровных дуг мрачноватый, темный. Узкие, ловкие руки на протяжении всего разговора сновали по рычагам непрестанно, и мне все вспоминались спицы: щелк-щелк… Как я мог услышать их за машинным грохотом?.. Или показалось, что слышу?..

Говорил Коробов не то нехотя, не то заученно както. Во всяком случае, не было в его голосе тех драматических ноток, которых я ждал.

– Похоронили мы Виктора, ну и, как водится, на поминки собрались. Народу много пришло. Квартира большая, а тесно, – друзей у Вити полстройки… Сели за столы. И хоть народу столько и как-то думать ни о чем не хотелось, а заметили: нету почему-то Токарева Михал Андреича. Неудобно получилось. Время позднее, но решили отыскать. Ну, дома, как всегда, нет. Всю стройку облазили. Я на этом самом мотоцикле мотался, – он-то целый остался, мотоцикл… Только к ночи нашли: на аварии. Приехал. Усталый, лицо черное. И чудно: людито нас ждали – за столом никто ни к закускам, ни к вину не притрагивался часа два…

Тут Коробов еще больше насупился, помолчал. Ковш экскаватора описал плавную дугу, раскрыл днище, темный гравий хлынул вниз, как вода.