И тут я подумал: «Когда их завели в газовую камеру, две сотни женщин, сразу, – сперва их раздели, – и они стояли рядом друг с другом, чуть не вплотную, и среди них эта дважды убитая девушка, нет, – девочка; она, дложет быть, еще стыдилась своей наготы, и плечи у нее были слабые, тонкая шея… И вот, воздух в той камере от множества нагих тел светился так же зыбко, такою же белизной, чуть голубоватой, как в этом березняке… Наверное, так и было».

Но что-то во мне воспротивилось этой мысли, сравнению, – уж слишком красиво оно было, что ли? Наверняка все выглядело иначе, грубее, более жестоко…

Мелконькие дырочки в потолке, кружками-ситечками: якобы душ. А вместо воды – газ. Но конечно же, стоя в такой тесноте, многие сразу поняли: не ради душа их загнали сюда. Не могли не понять.

Но зачем я все это должен себе представлять, зачем?! Зачем подсунул мне эти листки Ронкин?

И сейчас!

Выбрал минуту.

Для того только, чтоб еще раз казнить за давешнее, невольное мое удивление, которое сам же истолковал совсем не так, как прозвучало оно? Разве это – не жестоко?

Хорошо, хоть теперь молчит.

Я повернулся к нему спиной, лег, привалившись боком к дверце багажничка, устроенного в носу лодки.

Из-под киля ее сюда долетали изредка брызги воды, приятно-холодные.

Но тут Ронкин сбросил обороты двигателя, лодка легла на воду всем корпусом, пошла плавно. Левый берег стал низким, курчавились на нем шапки ветел, меж ними желтыми бунчуками вытарчивала осока.

Поворот – по большой дуге. Лодка осторожно вошла в едва приметную, узенькую – метра полтора шириной, не больше, – протоку. Вода стала белесой от водорослей, протянувшихся под самым днищем. Мотор, взревев, заработал глуше, – наверно, намотались на винт эти вымороченные, блеклые стебли.

И так минут десять мы шли, будто ощупью, в коридоре меж кустами осоки, которые становились все выше, пышнее. Но вот впереди мелькнуло озерко чистой воды, на дальнем ее краю плавали какие-то черные загогулины, – утки! – сразу же догадался я и потянулся за ружьем, но они тут же поднялись, ударяя крыльями часто-часто, чтобы преодолеть инерцию тяжелого, ленивого еще тела, и ушли вдаль над самой осокой.

– Бесполезно! Так их не возьмешь, – ученые! – сказал Ронкин без сожаления, чтоб пояснить только.

А ружье лежало в руке у меня, и я ладонью внезапно почувствовал, какие ловкие, удобные очертания у его ложа, какое теплое, доверчивое дерево, и будто бы ружье само вытянулось в руке, изготовившись к стрельбе. Я положил его на дно лодки, теперь уже на это досадуя.

Я – не охотник, но занимался когда-то, еще в школе, спортивной стрельбой – в тире, из мелкашки. И знаю это ощущение, которое никогда не подводит: берешь в руку винтовку и по первому прикосновенью – безразлична ли для кожи твоей сталь и дерево ее, ложится ли винтовка в ладонь как постороннее нечто или же ты мгновенно как бы сливаешься с ней собственным телом, – но нет, тут не плотские ощущения, а скорее духовные, они острее обычных, недаром и глаз твой внезапно различает все линии на самой дальней мишени, которые он физически отделить одну от другой вроде б не в состоянии, в иное время эта мишень для тебя – одно слитное пятно, безликое, а тут каждая черточка стала выпуклой, – и ты, лишь притронувшись к винтовке, точно знаешь: сегодня отстреляешься хорошо.

Вот и сейчас это чувство вспыхнуло, независимо от меня самого, от прежних мыслей, и тут же, от слов Ронкина, погасло. А мне стало стыдно себя: что это?

Жажда стрелять? Убить?.. Но неужели она и во мне сидит?.. И так – в каждом? Ведь я и не помнил о чувстве таком, как оно приходило когда-то в тире, забыл его, сто тысяч раз забыл! Но оно-то меня не забыло, не оставило. Что значит оно?..

Разводья стали попадаться все чаще. Тут была целая страна – проток, озерков, и только один ход – глубокий. По тому, как откинулись по сторонам водоросли под водой, будто причесанные на пробор, можно было догадаться, сколько тут лодок до нас и не сегодня лишь взбучивало воду винтами.

Но вот впереди приподнялись над осокой верхушки аккуратно уложенных стогов сена, нескольких ветел, а рядом – травянистый пригорбок. Ронкин пояснил: остров, называется он Коврижка, там-то и будем охотиться, выждав вечернюю, а потом утреннюю тягу.

Уже темнело. Лодка мягко приткнулась к берегу.

Ронкин спешил вытащить ее на берег. Я предложил:

– Вы идите, порезвитесь. А я тут все приготовлю на ночь.

– Серьезно? – он удивился. – Лучше потом, вдвоем оборудуем. Успеем.

Я только рукой ему махнул: иди, мол. Мне хотелось побыть одному. А может, теперь я просто боялся брать в руки ружье.

Ронкин больше не спорил, подтянул кверху голенища болотных сапог, зашагал. В сапогах этих он вроде бы повыше и еще тоньше стал. Сзади – совсем мальчишка.

Вдалеке уже вовсю бухали выстрелы, – суббота, понаехали охотнички. По большей части заряды уходили в небо: выстрел и отзвук его, протяжный, раскатистый, почти сливались и так ухали один за другим, будто крепкий морской прибой шумел где-то там. Но, прислушавшись, я стал различать и другие удары – хлесткие, резкие, – эти наверняка попадали в цель.

Прежнее мое чувство азарта – только ль азарта? – совсем отлетело, и было приятно не торопиться. Я поставил палатку, рядом расстелил брезент, разложил на нем ложки, кружки, сахар в целлулоидной банке с завинчивающейся крышкой и в такой же, но поменьше – чай, срубил и воткнул в землю рогатины, притащил хворосту для костра, а рядом положил плоский камень, чтоб он нагрелся и на него можно было бы поставить вскипевший чайник.

Так я устраивал нехитрый походный уют, и это постепенно возвращало мне утерянный покой. Я подумал: в таком вот действе не результаты его важны, а процесс, будто всеми этими несуетливыми мелочами укрепляешь себя на земле, отгораживаешь от случайного, дорожного. Благо у Ронкина все необходимое было собрано в лодке, в носовом багажничке, и все чистенькое, все на своих местах.

«Аккуратист!» – с неприязнью подумал я.

Он вернулся, когда уже совсем стемнело, я второй раз взбадривал чайник.

Бросил на брезент пару уток и патронташ, прислонил к палатке двустволку, – движенья его были быстрыми, и тени вокруг костра запрыгали тревожные, разбойничьи. Маслянилось тускло открытое лезвие ножа-тесака рядом с утками. Это были кряквы, коричневые, с зеленоватыми вкрапинами на грудках и самых концах крыльев. Шеи у обеих неловко подвернуты. Неприятно было видеть это. Я посдвинул их в темноту, оттуда жадно блеснула вода речная, сейчас совсем черная, глянцевая.

Ронкин рассказывал:

– Там болото, клюква еще незрелая, но за ней-то и тянут они на ночь. А охотников– – чуть не за каждой осочиной, шмаляют почем зря, утка мечется, – беда!..

Но утром-то она ровнее пойдет, – он будто меня успокаивал, чудак. Стал разливать чай, опять пожалел: – Эх, не весна сейчас, а то бы угостил я вас чайком с березовым соком – лучше всякой заварки. Только не жидким соком, а знаете, скапливается он в стволах старых, сломанных, или в пнях, или в наростах в этих – как они называются? – забыл…

– Чага? – спросил я.

– Вот-вот, чага! В ней тоже сок коричневый собирается, густой, пахучий…

Как-то спешил он говорить, суетился, я удивленно взглянул на него, и он поймал этот взгляд, потупился и уж тогда только сказал, по-иному, печально:

– Напрасно я вам, Владимир Сергеевич, листки эти показывал давеча. Всколыхнули вы меня вопросом о Панине, и вот… Ругаю себя: нельзя свою ношу на чужие плечи перекладывать.

Я начал было пояснять, что, наоборот, мол, я виноват… Но видно, не такой человек был Ронкин, чтоб делать себе или кому-то уступки, – он оборвал меня резко:

– Может, ноша эта не каждому по плечу. Я понимаю, а бывает – выплеснется… Но все равно советую вам: с Паниным познакомьтесь, разыщите его в Москве, – это человек особенный. – Ронкин, подумав, пояснил: – Чтоб вы поняли точно: мы ведь там каждый день умирали и выживали, а выживали или уж абсолютные животные, на все готовые, или – я вам уже говорил – за счет мысли выживали. Только она и могла вывести за круги лагерные и дать надежду. А без этого… В соседнем бараке немец один жил, учитель, историк. Он до нас уже лет пять сидел. И вообразил себя римским гладиатором, любимцем наместника. Он каждый день шел на бой, смертный, но уверен был, если даже проиграет бой, его-то помилуют: он – любимец у коменданта лагеря. Комендант для негб, не знаю уж, кем только не был – и центурионом, и претором, и самим Цезарем, как когда. Но ему нужна была надежда, уверенность в себе – на этом пунктике он и свихнулся. Понимаете?.. Ну вот. А Панин меня – да не только меня! – не просто думать научил, сопоставлять, видеть дальше сегодняшнего – а большинство жило только сегодня, одним днем, сами же свою протяженность обрубали, понимаете? – он меня не просто думать научил: Панин – там, не здесь, не потом, а там! – для меня целым университетом стал. Ведь я в общем-то малограмотный человек. Вот писать – так едва-едва умею и не люблю…