Он устало протянул мне руку, и я пожал ее с благодарностью. Он стоял передо мной согнувшись под бременем вины, и у меня больно сжалось сердце.
Наезжая после этого в Брюссель, он всякий раз привозил с собой ногу, которая, судя по всему, была могучим средством от тоски по Марте, потому что теперь Боорман куда реже заговаривал о жене. Нога поглощала его полностью, и, казалось, он решил искупить перед матушкой Лауверэйсен и несостоявшееся путешествие по Рейну, и все киносеансы, которых была лишена Марта.
Вначале он всеми силами старался утаить от меня эту ногу, как человек, скрывающий позорную болезнь, но с каждым его словом все яснее проступали ее очертания, и Боорман успокаивался лишь тогда, когда она целиком лежала перед нами на столе. Поистине, чудо хирургии! Спустя какое-то время он уже не пытался ее скрывать, а под конец даже начал размахивать этой ногой, как флагом. Я понимал: он благодарен мне за то, что я так терпеливо выслушиваю его унылый репертуар. Как ни странно, я, кажется, даже стал находить удовольствие в этих беседах, словно между мной и упомянутой конечностью возникла некая таинственная связь, хотя Боорман и обещал пришить ее на прежнее место без моей помощи. Так или иначе, мне следовало быть начеку, чтобы мгновенно отразить любую новую попытку возложить на меня часть ответственности за случившееся, и потому я не должен был показывать, что проявляю какой-то личный интерес к его переживаниям. Он вполне мог рассчитывать на мое сочувствие и даже на мою помощь, пусть только не заставляет меня каяться вместе с ним. Но я должен честно признать, что он никогда больше не предпринимал подобных попыток и сражался с призраком без моей помощи, используя меня в этом турнире лишь в качестве герольда. Раз или два я поймал себя на том, что думал о призраке как о «нашем» противнике, но тут же изгонял из своего сознания это отвратительное местоимение.
— Возможно, вам это покажется нелепым, Лаарманс, но я хотел бы с кем-нибудь посоветоваться, — вскоре доверительно сообщил он мне, осознав, что не может выбраться из тупика. — Должен признать, что я не вижу никакого выхода из положения. Я, никогда в жизни ничем не болевший, проснулся вчера со страшной головной болью, а днем у меня был понос. Надо что-то предпринять, а не то я изведусь. Попросить у нее прощения? Но какой смысл прикладывать такой пластырь на деревянную ногу? «Опять слова», — скажет эта мегера. Впрочем, кто просит прощения у партнера за то, что с ним заключили сделку? Я с тем же успехом мог бы просить прощения у Марты за то, что женился на ней. Вы понимаете?
Возможно, ему показалось, что я даже не слушаю его, что его терзания интересуют меня не больше, чем, к примеру, положение в Португалии. Увы, я принимал наше дело — я хочу сказать, его дело — слишком близко к сердцу, но, должно быть, в ту минуту я как раз отвел глаза в сторону, задумавшись над решением, которое могло бы его удовлетворить. Я заверил его, что вполне его понимаю, и, желая доказать, что внимательно его слушал, повторил слово в слово всю его последнюю тираду.
Он поблагодарил меня и спросил, не знаю ли я кого-нибудь, к кому можно было бы обратиться за советом.
Я с готовностью окинул взглядом мой запыленный жизненный путь, но увидел лишь разных мелких людишек; они выпучили бы глаза, услышал рассказ о потешной тетке, которую Боорман за ее же счет сфотографировал в эффектных позах, чтобы затем сбыть ей сто тысяч репродукций этих снимков. Самые смышленые из моих друзей — под двойным влиянием орденских ленточек и взяток — превратились за эти годы в робких обывателей, которые, конечно, не решатся высказать свое мнение о ноге и, возможно, лишь испуганно перекрестятся. Впрочем, был один человек — тот самый, бородатый, за которым мы много лет назад маршировали с криками ликования. Уж он-то, конечно, обладал недюжинным умом. Но ветер славы умчал его так далеко, что он был для меня совершенно недоступен. Да и к тому же такой человек не проявил бы интереса к ноге, не сулившей никаких капиталов. Пока я перебирал в уме разные имена — без большой надежды на успех, только чтобы не обидеть Боормана, — мой взгляд упал на старую семейную фотографию, которую я повесил у себя в конторе, потому что она была вправлена в красивую рамку. Фотография запечатлела группу людей в парадных костюмах на свадьбе одного из моих двоюродных братьев. Среди них был один чрезвычайно симпатичный родственник, собиравшийся стать певцом, но неожиданно заделавшийся пастором. Он показался мне вполне подходящим человеком. Я тотчас же сообщил об этом Боорману.
— Как вам нравится этот человек? — спросил я. — Он пастор, но никого другого у меня нет под рукой.
— Неважно, — сказал Боорман, даже не удостоив снимок взглядом. — Пожалуй, это даже лучше любого другого варианта, потому что наш случай…
— Простите, как вы сказали? — переспросил я.
— Ну хорошо, мой случай не имеет ничего общего с грехом, потому что с коммерческой точки зрения заключенный мною контракт столь же безупречен, как и проделки Вайнштейна с меховым манто, проданным торговке креветками. Однако человек, привыкший выслушивать исповеди и предписывать грешнику целебное средство, наверняка приобрел большой практический опыт и, возможно, способен дать дельный совет. Так или иначе, надо попробовать — пасторы ведь бывают разные. Спросите его, может ли он нас принять. Если пользы не будет, то и вреда это тоже не принесет.
Я тотчас же написал письмо. Сначала шли различные объяснения, почему я так долго не подавал признаков жизни, затем — приличествующий случаю вопрос о его здоровье, которое меня, впрочем, довольно мало интересовало, потом несколько слов о родственниках, пользовавшихся, как мне было известно, его расположением, и, наконец, я втиснул просьбу Боормана в обыкновенный постскриптум. С обратной почтой пастор известил меня, что ожидает нас в следующее воскресенье.
Мы застали Яна в его гостиной. Он сидел за столом, покрытым камчатной тканью и сверкавшим хрусталем; у каждого прибора стояло по четыре рюмки. Такой стол годился бы разве что для тайной вечери. Ян откупоривал бутылки и был так поглощен этим занятием, что мы какое-то время наблюдали за ним, стоя в дверях, а он нас не замечал.
— Давай, давай! — понукал он пробку, которая туго поддавалась.
— Дергай сильнее, братец! — подбодрил я его, и тогда он поднял голову.
Он осторожно поставил бутылку на стол и радостно, с протянутыми руками двинулся нам навстречу. Никогда я не думал, что мой приход может доставить кому-нибудь такое удовольствие, Не иначе, у него была какая-то задняя мысль.
— Добро пожаловать, гадючье племя! Я полагаю, Франс, что твой приятель того же поля ягода, что и ты. Свой своему поневоле брат, как говорится. Заходите и присаживайтесь! А тебя, Франс, почти невозможно узнать. Куда делась твоя борода, дружище? В остальном у тебя вполне благопристойный вид — по крайней мере снаружи. Но как обстоит дело вон там, внутри?
Он заглянул мне в глаза и указал пальцем на мою грудь.
— Нет у меня к тебе доверия, Франс. Честно говоря, я никогда тебе не доверял и приятно удивлен, что тебя до сих пор не посадили за решетку. Но все еще впереди, вот увидишь. А этот господин… Как его фамилия?..
— Боорман, — сказал мой спутник.
— Чудесно. У господина Боормана еще более жуткий вид, чем у тебя. О боже, ну и физиономия! Смотреть страшно. И наверное, он твой лучший друг. Опасная парочка, сказал бы я. Интересно, что такое вы натворили. Как бы то ни было, вы благоразумно поступили, явившись ко мне до того, как вас поймали. Но садитесь, пожалуйста! Вот так, Мари! Честерского и грюерского сыру!
Его распоряжение не было гласом вопиющего в пустыне, и служанка тотчас же принесла сыр.
— Дорогой братец, — начал я, когда сыр был уже на столе, — господин Боорман и я…
— Никаких «дорогих братцев»! Называй меня, как прежде, Яном, а не то я вас выставлю за дверь и сам выпью все вино. Вот сигары. Эти — легкие, а эти — покрепче, как и полагается. А это не что иное, как «Сотерн» 1911 года. Начнем с него? Прекрасно!