Изменить стиль страницы

— Карло, так мы играем Пуччини или играем в футбол?

Томби, перебирая своими короткими ножками, носился по сцене.

— Это одно и то же. Опера — это матч, и именно так ее нужно играть.

Пратти, подбоченясь, восстанавливал дыхание. Уже давно итальянская земля не рождала такого баса. Коллен в его исполнении был самым великолепным со времен Тито Шиавони. Однако было заметно, что спортивные постановки Карло Томби повергали его в смятение.

Для Орландо же они были не в новинку. Томби был величайшим из когда-либо живших зачинщиков беспорядков. Именно с его подачи со сцены исчезли те выстроенные, словно на парад, ряды хористов… Хоры в «Набукко» и «Сицилийской Вечерне» стали притчей во языцех — хитросплетения беглых линий, которые он выстраивал с мастерством хореографа; он знал, как придать толпе свободу и текучесть.

— Вам двадцать лет, у вас целы все зубы, ни одного седого волоска, вы даже не подозреваете о существовании холестерина. Вы свободные поэты, артисты, философы, у вас есть девушки, вы кутите. Не будете же вы это играть с таким видом, будто в ваших руках находится судьба государства. Иначе это превратится в «Бориса Годунова»…

Уолтон взъерошил волосы и пробормотал:

— Даже в «Годунове» он бы заставил попов носиться как угорелых.

Орландо нравился этот великий английский баритон. Они встречались на сценах, в аэропортах. Илмера Уолтона всегда сопровождала женщина, носившая одежду аляповатых расцветок, непривлекательная и несоблазнительная. Однако Орландо смутно ощущал, что ему недостает такой же близости, какая угадывалась между ними…

— Все сначала!

Орландо встал.

— Ты не думал о том, чтобы установить стартовые колодки?

— Не смешно, — рявкнул Томби. — По местам, живо, Рудольф, Марсель, Коллен. Радость, черт возьми, радость… Представьте, что три недели ничего не жрали, и тут появляемся мы с приятелем, и у нас с собой цыпленок и вино… Музыка!

Орландо занял свое место. Не думать ни о чем, просто играть. Сцена Мюнхенского национального театра была просторной. Без прожекторов всё выглядело пыльно-серым; декорации изображали мастерскую с убогими кроватями, загроможденную книгами и старыми картинами. За окнами простирались парижские крыши…

— Поехали!

Едва заслышав вступление виолончели, Орландо Натале сорвался с места. Коллен-Пратти несся вдоль рампы, Уолтон катился вниз по лестнице. На этот раз они встретились точь-в-точь на площадке и закружились, охваченные музыкальной трелью.

— 3:0, — заорал Уолтон. — Я забил мяч головой…

Томби воздел руки.

— Чудесно! Вы настоящие артисты.

Трудно было вообразить что-либо менее напоминавшее оперу, чем эти репетиции. Ведь никто из певцов пока не был охвачен той паникой, которая завладевала ими за несколько секунд до поднятия занавеса. И далеко еще было то внезапное облегчение, с которым при первых же нотах с головой окунаешься в самую безумную аферу, известную человечеству: петь, петь изо всех сил, до полусмерти, до экстаза…

Орландо знал, что в такие мгновения резко бросает в жар, он не раз видел, как пот в первые же минуты смывает грим, и в антрактах, когда певцы возвращаются в гримерки, их лица под румянами кажутся бледными масками живых мертвецов. После каждого спектакля Джанни заставлял его взвешиваться, вел своеобразный журнал здоровья, полный цифр и графиков, таких же точных, как у атлета мирового уровня. После «Лоэнгрина» в «Метрополитен-опере» в 82-м он сбросил три с лишним килограмма. Три двести шестьдесят, если точно. Это был рекорд… Самым изнурительным после Вагнера был Верди: два кило за два часа в образе герцога Мантуанского.

Однако Натале быстро восстанавливал силы. Для этого ему не нужно было ходить к специалисту, он научился самостоятельно превозмогать то чувство бездонной пустоты, которое появлялось после арии, когда мускулы и поджилки тряслись, словно после стометровки, а сердце вырывалось из груди, лихорадочно хватая отсутствующий кислород… Понадобились годы, чтобы научиться справляться с сюрпризами, преподносимыми изнуренным организмом. Ведь в процессе пения участвовало все тело, и еще в Парме его старый профессор из «Вилла Сантанера» не раз говаривал: «Пальцы на ногах, Орландо, даже пальцы на ногах обязаны петь. Ты должен чувствовать мелодию всем телом, вплоть до пальцев на ногах. А горло — всего лишь переходник…» Знавал он одну меццо-сопрано, которая спала двадцать часов кряду после каждой «Нормы». Этим объясняется и кажущаяся кокетливость, и капризы певцов. Кто-то мог петь «Андромаху» с гриппом, но, подхватив легкий насморк, был не в состоянии исполнить захудалую роль четвертого плана. Оперные певцы — самые хрупкие из артистов. Пошатнуть их карьеру может даже насморк. Голос меняется, «светлеет» или «тускнеет», теряет окрас и твердость. Вот уж воистину, самый хрупкий и изменчивый человеческий орган. Фантастический инструмент, подвластный старению и способный меняться в зависимости от сиюминутного настроения и состояния мыслей…

Томби отошел к оркестровой яме. Пратти массировал поясницу.

— С Зеффирелли было поспокойнее. Вечернее освещение, миллиметровые прожекторы…

— Времена меняются, — сказал Уолтон. — Что ж, я думаю, на сегодня всё.

Орландо обреченно вскинул брови:

— Может, для вас и всё, мне же пыхтеть до вечера — постановка дуэтов с Эмилианой.

— Надеюсь, он и ее заставит побегать, — Уолтон кивнул подбородком в сторону постановщика.

Не думать о Кароле. Не думать даже, что не нужно про нее думать. Верное средство для этого — огонь, вода и медные трубы театральной сцены. Это искусственно созданное место было более реальным, нежели то, которое он только что покинул. Эти декорации, этот город из раскрашенной ткани, который можно было обозреть из окна до самой церкви Сакре-Кёр, был его рабочим местом, его цехом. Там, в Сафенберге, в отблесках свечей старики-привидения слушали музыку, медленно льющуюся из-под пальцев одной из старушек, и девушка с атласными глазами посреди этого сонного царства была явно не на своем месте. Да, именно это он почувствовал сразу, как только приехал: ее место было не здесь. Трудно объяснить, но всё так и произошло, и именно в ту секунду он, сам того еще не осознавая, решил ее высвободить, вернуть в реальную жизнь… И однако в лучах утреннего солнца, в супермаркете, за колченогим столом в кафе она была более живой, нежели любая другая женщина.

Черт, решил ведь больше о ней не думать!

Кстати, до вечера он загружен работой; в «Савое» для него зарезервирована комната, а вечером его ждет ужин с Томби, Уолтоном и двумя журналистами с английского телеканала. Если будет желание, он легко сможет найти женщину. Они умели появляться в нужный момент, в красном неоновом свете баров; закинув ногу на ногу, они сидели за стойками на высоких табуретах. Пряжки их лакированных туфлей впитывали свет, браслеты змеились по обнаженным рукам. Вот оно, успокоение. Их ногти были покрыты лаком разных оттенков — от полупрозрачного до густо-пурпурного, — но все они были одинаковы, в их любви остро чувствовалось страдание, плавно переходящее в удовольствие, которое вызывало у них одинаковый трепет губ и ноздрей. Да, видимо, ему нужна была одна из них, чтобы забыть Каролу. Нет, даже не для того, чтобы забыть — в этом желании было что-то более коварное. Может быть, закрыв глаза, ему удастся представить, что она здесь, в комнате, и он сможет…

Огни погасли, и мастерская на Монмартре внезапно погрузились во мрак. Сквозь стекла еще струился свет лже-луны, расчерчивая на квадраты картину с изображенными на ней бегущими евреями и ликующими фараонами — ее в первом акте рисовал Марсель.

Да. Сегодня вечером ему нужна женщина. Просто необходима. К черту эти немецкие глупости, эти телячьи нежности, он для них не создан! Да-да, я не создан для безумной любви. Я не чувствую ни желания, ни необходимости зарыться в копну волос или до беспамятства заглядеться в глаза… Бедный Вертер. Он отдал жизнь за одну улыбку… Я же в иные вечера умираю за несколько тысяч долларов. Во всех уголках мира увидят, как я свожу счеты с жизнью, и вся земля вновь и вновь будет ужасаться моей смерти.