Изменить стиль страницы

В 1814 году все следы дворца были уничтожены; он прожил, следовательно, человеческую жизнь, с 1746 по 1814 год, дворцу было шестьдесят восемь лет. В результате Хиршхольмский дворец стал единственным дворцом, который полностью отождествляется с летом любви, с любовью и смертью, и крайней гранью запретного, и который поэтому был обречен на смерть и уничтожение; и сегодня на острове, где находился дворец, существует лишь маленькая, возведенная в XIX веке, церковь в стиле ампир.

Как мольба. Как последняя мольба о милости, обращенная к великому Богу; мольба о прощении за те грехи, в которых были повинны эти двое порочных людей.

А кроме этого — лишь трава и вода.

Но птицы, конечно же, по-прежнему есть, птицы, которых она увидела поздним вечером по прибытии в Хиршхольмский дворец и расценила как знак того, что она, наконец, дома и в безопасности, среди птиц, которые спят, завернувшись в свои мечты.

Здесь когда-то находился дворец. Сюда она прибыла. Она ждала ребенка. И она знала, что ребенок его.

И знали все.

— У меня будет ребенок, — сказала она. И мы знаем, что он твой.

Он поцеловал ее, но ничего не сказал.

Все произошло так быстро. Он совершил датскую революцию за восемь месяцев; реформы были подписаны и будут и впредь продолжать подписываться в этом греховном гнезде, именуемом Хиршхольмским дворцом, и поэтому позднее их необходимо будет уничтожить, как сжигают постельное белье умершего от чумы.

За этот первый год он уже издал 564 распоряжения. Под конец казалось, что не существует никаких преград. Все было естественным и шло легко. Революция продвигалась хорошо, его перо скрипело, все исполнялось, и он занимался любовью с этой странной девушкой, называвшей себя королевой Дании. Он занимался любовью, писал и подписывал. Подписи короля больше не требовалось. Он знал, что канцелярии и присутственные места гудят от бешенства, но обратиться к нему никто не осмеливался. И он все продолжал и продолжал.

Революционер от письменного стола, — думал он иногда. Это выражение он всегда презирал. Но сейчас, тем не менее, казалось, что все происходит от письменного стола. Именно от письменного стола. И становится реальностью.

Он ведь никогда не покидал своего кабинета, а революция, тем не менее, осуществлялась. Быть может, все революции должны бы были происходить именно таким образом, — думал он. Не требовалось никакой армии, никакого насилия, никакого террора, никаких угроз; только сумасшедший король, обладающий всей полнотой власти, и документ о передаче прав.

Он сознавал, что полностью зависит от этого сумасшедшего мальчика. Зависел ли он в такой же степени и от нее?

Когда она рассказала о ребенке, он обрадовался и сразу понял, что конец, возможно, уже близок.

Они давно занимались любовью, не соблюдая осторожности.

Он никогда не встречал такой женщины, как эта юная девушка; это было непостижимым, она, похоже, была лишена боязни и робости, она была неопытной, но научилась всему прямо на одном дыхании. Она, похоже, любила свое тело и любила пользоваться его телом. В первую ночь в Хиршхольме она восседала на нем и медленно, с наслаждением раскачивалась, словно каждую секунду прислушиваясь к тайным сигналам в глубине его тела, подчиняясь им и контролируя их; нет, он не понимал, где эта двадцатилетняя маленькая англичанка всему этому научилась. И под конец она мягко, как кошка, скатилась к нему под бок и сказала:

— Ты счастлив?

Он знал, что счастлив. И что катастрофа очень близка.

— Мы должны соблюдать осторожность, — ответил он.

— Это уже давно слишком поздно, — ответила она в темноте. — Я жду ребенка. И это твой ребенок.

— А датская революция? Они будут знать, что это мой ребенок.

— Я зачала дитя революции с тобой, — ответила она.

Он встал, подошел к окну, посмотрел на воду. Темнело теперь раньше, но было тепло и влажно, и озеро вокруг дворца было полно растительности и птиц, и в воздухе стоял запах озера, тяжелый, сладостный и насыщенный смертью. Все произошло так быстро.

— Мы зачали будущее, — донесся до него из темноты ее голос.

— Или убили его, — сказал он тихо.

— Что ты хочешь этим сказать?

Он не знал, почему он это сказал.

Он знал, что любит ее.

Дело было не только в ее теле, в ее фантастическом таланте любить, как представлялось ему — таланте эротическом; но и в том, что она так быстро росла, и он каждую неделю видел, что она уже другая; дело заключалось в этой прямо-таки взрывной способности к росту этой маленькой невинной английской девушки, благодаря которой она уже вскоре могла дорасти до него, а возможно, и перерасти, стать такой, что он даже и представить себе не мог; он никогда не думал, что это возможно. У нее действительно было много лиц, но безумного, как у Кристиана, не было. У нее внутри не было черного факела, способного излить на него свою смертоносную тьму, нет, она была незнакомкой, влекущей его именно в тот момент, когда он полагал, что видит ее, но внезапно осознавал, что еще не разглядел.

Он помнил ее выражение: «как клеймят животных».

Неужели такой и должна быть любовь? Ему не хотелось, чтобы это было так.

— Я ведь всего лишь врач из Альтоны, — сказал он.

— Да? И что из этого?

— Иногда возникает такое чувство, что чистосердечного, ни к чему особенно не стремящегося и недостаточно образованного врача из Альтоны наделили слишком великой миссией, — сказал он очень тихим голосом.

Он стоял к ней спиной, потому что впервые осмелился сказать ей это, и ему было немного стыдно, поэтому он и стоял к ней спиной, не осмеливаясь на нее посмотреть. Но он это сказал и стыдился, хотя то, что он сказал это, казалось ему правильным.

Ему не хотелось зазнаваться. Зазнайство было чуть ли не смертным грехом, это он знал с детства. Он был всего лишь врачом из Альтоны. Это было основополагающим. Но к этому добавлялось самонадеянное: он понимал, что получил некое задание и не счел себя слишком ничтожным, хотя ему и следовало бы так считать.

Высокомерные придворные никогда бы не сомневались. Те, кто не был парвеню. Они считали самонадеянность совершенно естественной, поскольку все, что у них было, они унаследовали, а не заработали своими силами. Но он был не высокомерным, а напуганным.

Этого-то он и стыдился. Они звали его «молчуном». Это их, возможно, пугало. Он был молчалив, он был высок, он умел молчать, и это их пугало. Но они не понимали, что в глубине своей он был лишь врачом из Альтоны, который самонадеянно полагал, что у него есть некое призвание.

Другие никогда не стыдились. Поэтому-то он и стоял к ней спиной.

Однажды, в конце лета, когда уже родился ребенок, она вошла к нему и сказала, что Бернсторфа, который был изгнан и удалился в свое поместье, необходимо было призвать обратно.

— Он нас ненавидит, — возразил Струэнсе.

— Это неважно. Он нам нужен. Его необходимо умилостивить и вернуть. Враг он или нет.

И она сказала еще:

— Нам нужно защитить фланги.

Он лишь пристально посмотрел на нее. «Защитить фланги». Откуда она взяла это выражение? Она была непостижимой.

3

Это было удивительное лето.

Они отменили всякий этикет, они читали Руссо, они изменили стиль одежды, они жили просто, они жили на природе, они занимались любовью, они, казалось, были одержимы желанием добиться такой концентрации счастья, чтобы не пропадал понапрасну ни единый час. Посещавшие их были шокированы свободой нравов, которая, однако, с удивлением отмечали они в своих письмах, не проявлялась в непристойной речи. Все правила были отменены. Лакеи часто, но не всегда прислуживали во время трапезы. За приготовление еды отвечали все по очереди. Устраивались прогулки и пикники, затягивавшиеся порой до позднего вечера. Однажды, во время прогулки по берегу, королева увлекла его в дюны, распахнула свои одежды, и они стали заниматься любовью. Свита заметила песок на их одежде, но не выказала этому удивления. Все титулы были отменены. Иерархия исчезла. Все называли друг друга по имени.