Сперва он, так сильно волнуясь, что его губы страшно дрожали, шептал настолько тихо, что Кристиан не мог его слышать. Потом его стало слышно.
— Ваше Величество, — шептал он, — не бойтесь, я спасу Вас от этого унижения, я люблю Вас, все эти развратники (и тут его шепот сделался увереннее), все эти развратники унижают нас, но месть покарает их, они презирают нас, они смотрят на нас — незначительных — свысока, но мы срежем эти греховные члены с тела Дании, настанет время топчущего точило, они смеются и издеваются над нами, но они поиздевались над нами в последний раз, месть Господня покарает их, и мы, Ваше Величество, я буду Вашим… мы…
Тут Кристиан вдруг очнулся от своей апатии, посмотрел на Гульберга и сел.
— Мы?!! — закричал он, глядя на Гульберга, как безумный, — НАС??? о ком вы говорите, вы что, с ума сошли, с ума сошли!!! я — Божий избранник, а вы смеете… вы смеете…
Гульберг содрогнулся, как от удара плетью, и молча склонил голову.
Тогда король медленно поднялся; и Гульбергу было не забыть этого зрелища: мальчик, с покрытыми почерневшей запекшейся кровью головой и лицом, с торчащими в разные стороны космами и в изорванной одежде, внешне выглядел абсолютно безумным человеком, перепачкавшимся в грязи и крови; и, тем не менее, тем не менее, он, казалось, обрел такое спокойствие и силу, будто бы он был не безумцем, а Божьим избранником.
Быть может, он все-таки был человеком.
Кристиан жестом велел Гульбергу подняться. Он отдал Гульбергу его плащ. И сказал, очень спокойным и твердым голосом:
— Вы единственный, кто знает, где она находится.
Не дожидаясь ответа, он продолжил:
— Я хочу, чтобы вы сегодня же составили документ о помиловании. И подпишу его я. Сам. Не Струэнсе. Я сам.
— Кого же следует помиловать, Ваше Величество? — спросил Гульберг.
— Катрин Сапожок.
Его голос исключал какие-либо возражения и какие-либо вопросы; и тут появились придворные с носилками. Но использовать их не пришлось; Кристиан вышел из лабиринта сам, без посторонней помощи.
Глава 11
Дитя революции
1
Кристиану промыли и перевязали раны, отъезд в Хиршхольм отложили на три дня, злосчастному падению в розовый куст было дано объяснение; все постепенно нормализовалось. Снова начались сборы и подготовка, и к десяти часам утра все было готово к отъезду.
Двор выезжал не в полном составе. Отправлялась лишь очень небольшая, хоть и солидная его часть: это был огромный обоз, в общей сложности из двадцати четырех экипажей, свита считалась небольшой и насчитывала восемнадцать человек, к этому добавлялась горстка солдат (нескольких, похоже, отослали домой после первой недели), а также кухонный персонал. Ядро составляли королевская чета, Струэнсе и маленький кронпринц, которому к этому моменту было три года. Это была очень маленькая группа.
А также Эневольд Бранд. Он был, по выражению злых языков, «няней короля». К этому добавлялись несколько любовниц для нижестоящих должностных лиц. Два столяра.
При отъезде по фигуре королевы с легкостью читалось, что она в положении. Весь двор только об этом и говорил. Никто не сомневался в том, кто отец.
Четыре экипажа уже стояли во дворе перед дворцом в то утро, когда граф Рантцау навестил Струэнсе, как он выразился, для «крайне необходимого разговора».
Сперва он спросил, предполагается ли, что он будет их сопровождать. Струэнсе, с любезным поклоном, ответил:
— Если тебе этого хочется.
— А ты хочешь, чтобы я вас сопровождал? — тут же последовал вопрос Рантцау, казавшегося каким-то странно напряженным и сдержанным. Они пристально смотрели друг на друга.
Ответа не последовало.
Рантцау посчитал, что правильно истолковал это молчание. Он спросил, «без обиняков», разумно ли будет проводить с такой маленькой компанией лето, а возможно, и осень, в Хиршхольме. Струэнсе поинтересовался, почему он об этом спрашивает. Рантцау ответил, что в стране неспокойно. Что поток декретов и реформ, изливавшийся теперь из-под руки Струэнсе (он, несомненно, сознательно употребил это выражение — «из-под руки Струэнсе», — поскольку прекрасно знал о душевном состоянии короля, и вообще не считал себя идиотом) — что эти реформы были полезны для страны. Что они часто были умными, замысленными во благо, и порой отвечали наивысшим принципам разума. Это совершенно точно. И, выражаясь кратко, — прекрасно сформулированными. Но, выражаясь столь же кратко, — многочисленными! Прямо-таки бесчисленными!
Страна была к этому не готова, и уж, во всяком случае, ее администрация! ergo это было смертельно опасным для самого Струэнсе и всех его друзей. Но, — продолжал Рантцау, не давая Струэнсе ни малейшей возможности себя прервать или ответить, — к чему такая упорная неосмотрительность! Разве не был этот поток реформ, эта воистину революционная волна, вздымающаяся над датским королевством, разве не была эта внезапная революция прекрасным основанием, или, во всяком случае, прекрасным тактическим основанием для Струэнсе и короля, но, прежде всего, для Струэнсе!!! чтобы держаться поближе к лагерю врагов.
Чтобы в какой-то степени присмотреться к своим врагам. То есть к мыслям и действиям вражеского войска.
Это было поразительным излиянием.
— В двух словах, разумно ли уезжать? — резюмировал он.
— Это было не в двух словах, — возразил Струэнсе. — И я не знаю, говорит ли это мой друг или враг.
— Это говорю я, — сказал Рантцау. — Друг. Возможно, единственный.
— Мой единственный друг, — сказал Струэнсе. — Мой единственный друг? Это звучит, как угрожающее предостережение.
В таком тоне это и было сказано. По форме и по сути своей враждебно. Последовало длительное молчание.
— Ты помнишь Альтону? — тихо спросил Струэнсе.
— Помню. Это было очень давно. Как мне кажется.
— Три года назад? Это так давно?
— Ты изменился, — холодно ответил Рантцау.
— Я не изменился, — сказал Струэнсе. — Изменился не я. В Альтоне мы, в основном, были единодушны. Я ведь тобой восхищался. Ты все читал. И ты многому меня научил. Я за это благодарен. Я ведь был тогда так молод.
— Но теперь ты стар и мудр. И, конечно же, никем не восхищаешься.
— Теперь я претворяю в жизнь.
— Претворяешь в жизнь?
— Да. Именно так. Не просто теоретизирую.
— Мне кажется, я слышу презрительную интонацию, — сказал Рантцау. — «Не просто теоретизирую».
— Если бы я знал, с кем ты, я бы ответил.
— Что-нибудь «настоящее». Никаких теорий. Никаких застольных спекуляций. И что же такое это последнее — настоящее?
Это был неприятный разговор. А экипажи ждали; Струэнсе медленно протянул руку к лежавшим на столе кипам бумаг, взял их, словно собираясь показать. Но не показал. Он лишь посмотрел на бумаги в своих руках, молча и без радости, и на какое-то мгновение ему показалось, что им овладевает безмерная печаль или всепоглощающая усталость.
— Я работал этой ночью, — сказал он.
— Да, говорят, ты интенсивно работаешь по ночам.
Он сделал вид, что не услышал инсинуации.
Он не мог быть с Рантцау откровенным. Он не мог сказать ему о нечистоплотности. Но кое-что из сказанного Рантцау привело его в дурное расположение духа. Возникло старое чувство неполноценности по сравнению с блистательными товарищами из ашебергского парка.
Молчаливый врач из Альтоны среди своих блистательных друзей. Тогда они, возможно, не понимали истинной причины его молчания.
Теперь они, быть может, поняли. Он был незаслуженно и необъяснимо превознесенным практиком! — на это-то и намекал Рантцау. Ты не способен. Ты молчал, потому что тебе было нечего сказать. Тебе следовало оставаться в Альтоне.
И это было правдой: ему иногда казалось, что он видит жизнь как некую серию точек, выстроенных на бумаге в ряд, как длинный перечень снабженных номерами заданий, который составил кто-то другой, кто-то другой!!! жизнь, пронумерованная по степени важности, и номера с первого по двенадцатый, как на циферблате, были там самыми важными, потом с тринадцатого по двадцать четвертый, как часы суток, и затем следовали номера с двадцать пятого по сотый в длинной циклической кривой со все более мелкими, но важными заданиями. И после каждого номера он должен был, по окончании работы, ставить двойную галочку, пациент вылечен. И когда жизнь закончится, будет составлен итоговый журнал, и наступит ясность. И он сможет пойти домой.